— До свидания, до свидания! А мне она сказала со смехом:
— Мы с вами обручены, синьор Эпископо. Не забудьте этого.
Это было в первый раз, что я дотронулся до нее, что я заглянул ей прямо в глаза с намерением проникнуть в самую их глубину. Но она осталась для меня загадкой.
На следующий день обед прошел очень печально. У всех был такой вид, словно они обмануты в своих ожиданиях.
Ванцер сказал:
— Однако мысль Доберти была недурна.
Тут некоторые обернулись в мою сторону и продолжали свои глупые шутки.
Общество этих дураков становилось невыносимым, между тем я не делал никаких попыток, чтобы избавиться от них. Я продолжал посещать этот дом, в котором среди смеха и болтовни находил пищу сладким и неясным созданиям своей фантазии. В течение многих недель, несмотря на худшие материальные условия, несмотря на унижения, беспокойства и ужас моей подневольной жизни, я переживал в то же время всю тоску самой нежной, самой сильной любви. В двадцать восемь лет в моей душе просыпалась внезапно запоздалая юность со всем ее томлением, со всей ее нежностью, со всеми слезами юных лет…
О, синьор! Вообразите себе подобное чудо в таком существе, как я, уже постаревшем, расслабленном, изнуренном вконец. Представьте себе цветок, неожиданно распускающийся на верхушке сухой ветки.
Другое событие, необыкновенное и неожиданное, поразило и ошеломило меня. Уже несколько дней подряд Ванцер казался мне более суровым, более раздражительным, чем обыкновенно. Он провел пять или шесть ночей напролет в игорном доме. Однажды утром он поднялся в мою комнату, бледный как мертвец и бросился на стул, два или три раза пытался заговорить, затем внезапно вскочил и вышел из комнаты, не сказав мне ни слова, не ответив мне, не взглянув на меня.
В этот день я его больше не видел. За обедом его не было. Я не видел его и на следующий день. Мы все сидели за столом, как вдруг вошел некий Квестори, сослуживец Ванцера и сказал:
— Вы знаете новость? Ванцер-то удрал.
Сначала я не понял или, вернее, отнесся к этому недоверчиво, но только сердце перестало биться. Голоса переспрашивали:
— Что ты говоришь? Кто удрал?
— Ванцер, Джулио Ванцер.
Право, я не сумею передать вам, что я почувствовал в эту минуту, но несомненно, что в первом моем душевном движении была большая доля радости. Я сделал усилие, чтобы не обнаружить ее. И тогда я сделался свидетелем целого взрыва злобы, мести, ненависти, всего того, что накопилось в сердцах этих людей против этого человека, который сделался моим повелителем.
— А ты? — закричал мне один из этих бешеных. — Ты ничего не говоришь, ты? Разве Ванцер не сделал из тебя своего лакея? Это вероятно ты отнес его чемодан на вокзал.
Другой сказал мне:
— Тебя отметили на лбу воровским клеймом. Ты сделаешь себе карьеру.
Еще другой:
— К кому ты теперь пойдешь служить? Может быть в квестуру?
Они осыпали меня насмешками из удовольствия причинить мне боль, так как знали, что я трус.
Я поднялся и вышел. Я пошел бродить по улицам, куда глаза глядят. Свободен, свободен! Наконец-то я свободен!
Была мартовская ночь, ясная, почти теплая. Я прошел мимо Четырех Фонтанов и завернул к Квириналу. Меня тянуло на простор, мне хотелось поглотить залпом всю бездну воздушную, хотелось любоваться звездами, слушать журчание воды, создать что-нибудь поэтическое, мечтать о будущем. Я беспрестанно повторял самому себе: «Свободен, свободен! Я свободный человек..!» Я находился в состоянии какого-то опьянения. Я не мог еще соображать, собрать свои мысли, обдумать свое положение. Мне приходили на ум ребяческие желания. Мне хотелось совершить тысячу поступков сразу, чтобы убедиться в своей свободе! Когда я проходил мимо какого-то кафе, до меня долетели звуки музыки, глубоко меня взволновавшие. Я вошел туда с высоко поднятой головой. Мне казалось, что у меня гордый вид. Я велел подать коньяку, велел оставить бутылку на столе и выпил две или три рюмки.
В кафе было душно. Жест, который я сделал, чтобы снять с головы шляпу, напомнил мне о моем шраме и разбудил в моей памяти жестокую фразу: «Тебя отметили на лбу воровским клеймом». Так как мне казалось, что все смотрят на мой лоб и замечают мой шрам, я сказал себе: «Что они могут подумать? Они, верно, подумают, что это рана, полученная на дуэли?» И я, никогда в жизни не дравшийся на дуэли, радостно ухватился за эту мысль. Если бы кто-нибудь подсел ко мне и завязал со мною разговор, я, конечно, не упустил бы случая рассказать ему про дуэль. Но ко мне никто не подходил. Немного позже какой-то господин уселся напротив меня с другой стороны стола. Он даже не взглянул на меня, не спросил у меня разрешения, он не обратил даже внимания, кладу ли я на стул свои ноги. Это было невежество с его стороны, не правда ли?
Я вышел и снова принялся шагать по улицам, куда глаза глядят. Мое опьянение разом прошло. Я почувствовал себя бесконечно несчастным, не сознавая причины. Мало-помалу мое смущение перешло в смутное беспокойство, это беспокойство росло, делалось мучительным и вызвало у меня такую мысль: «А что, если он находится еще в Риме, тайком? Если он бродит переодетый по улицам? Если он дожидается меня у дверей, чтобы поговорить со мной? Если он дожидается меня в темноте на лестнице?» Мне сделалось страшно, я оборачивался несколько раз, чтоб убедиться в том, что за мной никто не следит, и вошел в другое кафе, ища пристанища.
Было поздно, очень поздно, когда я наконец решился отправиться домой. Всякое появление, всякий шорох заставляли меня дрожать от страха. Какого-то человека, лежащего на тротуаре, в тени, я принял за покойника. «О, почему он не лишил себя жизни? — думал я. — Почему у него не хватило мужества покончить с собой? Между тем это было единственное, что ему следовало бы сделать». И тогда мне пришло в голову, что весть о его смерти успокоила бы меня лучше, нежели весть о его побеге.
Я спал мало и тревожным сном. Но к утру, едва я открыл ставни, как чувство облегчения снова разлилось по всему моему существу: чувство совершенно особенное, которого вы не можете понять, так как вы никогда не были в положении раба.
В конторе я узнал подробности побега Ванцера. Дело касалось очень серьезных нарушений закона и растраты денежных сумм из казначейства, где он служил около года. Было постановление об его аресте, но без результата. Уверяли, что он успел укрыться в надежном месте.
С той поры, уверенный в своей свободе, я начал жить исключительно своей любовью, своей тайной. Мне казалось, что я нахожусь в состоянии выздоравливающего, я испытывал большую легкость во всем теле, большое оживление, при этом почти детскую способность к слезам.
Последние мартовские и первые апрельские дни были полны для меня такой нежной грусти, что одно воспоминание об этом даже теперь, в минуту смерти, утешает меня за мое появление на свет.
За одно это воспоминание, синьор, я все готов простить матери Чиро, женщине, сделавшей мне столько зла. Вы, синьор, вы не можете понять, что такое для человека, ожесточенного и извращенного страданием и несправедливостью, открыть в себе самом скрывавшуюся прежде доброту, открыть источник нежности в глубине своего собственного существа. Вы не можете понять, вы не можете даже, быть может, поверить тому, что я говорю. Но я все-таки буду говорить. Бывают минуты, в которые, да простит мне Бог, я чувствую в себе частицу Христа. Я был в одно и то же время самым подлым и самым хорошим среди людей.
Постойте, дайте мне поплакать немного. Видите, как текут мои слезы? В течение стольких лет страданий я научился так плакать, без рыданий, без всхлипываний, чтобы не могли слышать меня, так как мне не хотелось огорчать существо, которое меня любило, и не хотелось надоедать человеку, который причинял мне столько страдания. Мало людей на свете умеют плакать так, как плачу я. Ну вот, синьор, и прошу вас запомнить хоть это. После моей смерти вы скажете, что несчастный Джованни Эпископо умел по крайней мере плакать втихомолку в течение всей своей жизни.