А, вот! Вы правы. Так я говорил: там я познакомился с Ванцером.
Он господствовал там над всеми, он притеснял всех, он не терпел возражений. Он постоянно возвышал голос, а иногда пускал в ход кулаки. Не проходило вечера, чтобы он с кем-нибудь не поссорился. Его ненавидели и боялись как тирана. Все говорили о нем со злобой, понижая голос словно заговорщики, но стоило ему появиться, как даже самые озлобленные тотчас замолкали. Более робкие улыбались ему, заискивали перед ним. Что же было в этом человеке? Я этого не знаю. За столом я сидел почти напротив него. Невольно мои глаза следили за ним постоянно. Я испытывал странное ощущение, которого я не в силах вам объяснить: это было сочетание отвращения и влечения, что-то совсем неопределенное. Тут было что-то вроде дурного глаза, которым этот сильный, сангвинический и грубый человек опутывал меня, а я и тогда был такой слабый, такой болезненный, безвольный и, по правде сказать, немного трусливый.
Однажды вечером к концу обеда завязался спор между Ванцером и неким Инглетти, место которого было рядом с моим. По свойственной ему привычке Ванцер возвысил голос и начал ругаться. Инглетти, которому вино придало смелости, не уступал ему. Я сидел почти неподвижно, опустивши глаза на тарелку, не смея поднять головы, только в желудке я начал чувствовать ужасное стеснение. Вдруг Ванцер схватил стакан и запустил его в своего противника. Он не попал в цель, и стакан разбился о мой лоб, вот здесь, где вы видите шрам. Как только я почувствовал на своем лице струю горячей крови, я потерял сознание. Когда я пришел в себя, голова моя была уже забинтована. Ванцер стоял возле меня с печальной физиономией, он обратился ко мне со словами извинения. Потом провожал меня до дому вместе с доктором, присутствовал затем при второй перевязке и пожелал остаться в моей комнате до позднего часа. Затем утром вернулся снова. После того он возвращался часто. Это было начало моего рабства.
Я чувствовал себя перед ним чем-то вроде трусливой собаки. Когда он приходил ко мне в комнату, он чувствовал себя хозяином.
Он открывал мои ящики, причесывался моим гребешком, мыл руки в моем тазу, курил мою трубку, рылся в моих бумагах, читал мои письма, уносил с собой вещи, которые ему нравились.
С каждым днем его деспотизм становился невыносимее, и с каждым днем моя душа все более осквернялась и принижалась.
У меня не оставалось и тени своей воли, я подчинился ему всецело без всякого протеста. Он уничтожил во мне малейшее чувство человеческого достоинства так, одним взмахом, с той же легкостью, как если бы вырвал мне волос.
А между тем я не сделался идиотом. Нет. Я сознавал все, что я делал, сознавал все очень ясно: свою слабость, свою гнусность и, главным образом, полнейшую невозможность выйти из-под власти этого человека.
Я не сумею вам определить, например, то глубокое и неясное чувство, которое вызывал во мне мой шрам.
И не сумею я вам объяснить то ужасное беспокойство, которое овладело мной, когда однажды мой палач взял мою голову в свои руки для того, чтобы рассмотреть этот шрам, тогда еще свежий и воспаленный. Он провел по нему несколько раз пальцем и сказал:
— По краям зарубцевался. Через месяц не останется и следа. Ты можешь благодарить Господа Бога.
Мне же, напротив, с той минуты показалось, что у меня на лбу не шрам, а позорное клеймо рабства, постыдный и явственный знак на всю жизнь. Я следовал за ним всюду, куда он хотел, я дожидался его целыми часами на улице перед дверью, я бодрствовал по ночам, переписывая его конторские бумаги, я относил его письма с одного конца Рима на другой, сотни раз я поднимался по лестницам Монте ди-Пиета, бегал запыхавшись от ростовщика к ростовщику, чтобы добыть ему денег, которые должны были выручить его, сотни раз я простаивал за его стулом в картежном доме до зари, умирал от усталости и отвращения, пока до моих ушей долетали взрывы его ругательств, а горло мое щипало от едкого дыма, мой кашель раздражал его, и он обвинял меня в том, что ему не везло в игре, затем, проигравшись, он выходил из притона и таскал меня с собой как тряпку по пустынным улицам в утренней мгле, ругаясь и жестикулируя, пока где-нибудь на перекрестке не вырастала перед нами тень и нам не предлагали стаканчик водки.
Ах, синьор, кто мне объяснит эту тайну прежде чем я умру?
Значит есть на земле люди, которые, встречая других людей, могут делать с ними все, что захотят, могут делать их своими рабами? Есть, значит, возможность отнять у человека волю так же легко, как вырвать у него из рук соломинку? Значит, это возможно, синьор? Но почему это?
В присутствии своего палача у меня пропадали всякие желания. Между тем у меня был свой разум, и голова моя была полна мыслей, я прочитал много книг, я знал многое, я понимал многое. Но одну вещь я сознавал яснее других, это — то, что я безвозвратно погиб. В глубине самого себя я беспрестанно ощущал ужас, отчаяние, и со времени моего ранения у меня осталась боязнь крови, призрак крови. События, о которых я читал в газетах, тревожили меня, лишали меня сна. По ночам, когда я возвращался с Ванцером и проходил по темному коридору, по неосвещенной лестнице, если спички не сразу зажигались, я чувствовал сильную дрожь в спине, и волосы у меня приобретали особого рода чувствительность. Меня неотступно преследовала мысль, что в одну из ночей этот человек убьет меня. Но именно этого и не случилось, на самом деле случилось нечто, чего никак нельзя было ожидать. Я думал, что умру от его руки, ночью, каким-нибудь ужасным образом, вот моя судьба.
На самом же деле…
Но слушайте. Если бы в тот вечер Ванцер не вошел в комнату Чиро, если б я не увидел на столе нож, если бы в меня внезапно не вселилось что-то, чтобы дать мне ужасный толчок, если бы…
Да, правда. Ваша правда. Ведь мы еще только в самом начале, а я уже говорю вам о конце.
Вы не поймете, если я вам сперва не расскажу всего по порядку. Да к тому же я и устал, я уже начинаю путаться. Мне нечего больше рассказывать, синьор. У меня голова легкая-легкая словно пузырь, наполненный воздухом. Мне больше нечего вам рассказывать. Будет, Господь с ним…
Ну, вот и прошло. Благодарю вас. Вы очень добры, вам жаль меня. Никому еще на свете до этих пор не было жаль меня. Теперь мне лучше, я могу продолжать. Я буду говорить вам о ней, о Джиневре.
После того случая со стаканом некоторые из наших товарищей оставили пансион, а другие заявили, что они бы еще остались, но с условием, чтобы Ванцеру было отказано. Таким образом Ванцер получил от хозяйки своего рода отставку. Обругавши по своему обыкновению всех, он удалился, а когда я оказался в состоянии выходить из дома, он пожелал, чтобы и я последовал его примеру. Долго с отвращением таскались мы из харчевни в харчевню. Тот час, который для других бывает обыкновенно отдыхом, а иногда и забвением, для меня был печальнейшим часом моей жизни. Я ел с трудом, принуждая себя, испытывая все возрастающее отвращение к шуму, производимому челюстями моего сотрапезника: челюстями бульдога, такими мощными, что они могли бы разжевать даже сталь. И мало-помалу начала зажигаться во мне жажда, та самая жажда, которая, вспыхнувши однажды, не потухает до самой могилы.
Однажды вечером Ванцер покинул меня. И на следующий день он объявил мне, что нашел приятнейшее местечко, куда он хотел тотчас же повести меня.
— Я нашел. Вот увидишь. Тебе понравится.
Действительно, новый пансион оказался лучше прежнего. Условия были мне подходящие. Там же обедало несколько моих сослуживцев по конторе, остальные же были мне незнакомы. Итак, я остался. Впрочем, вы прекрасно знаете, что я не мог не остаться.
В первый же вечер, когда принесли суп, двое или трое спросили одновременно с необыкновенной живостью:
— А Джиневра? Где Джиневра?
Ответили, что Джиневра больна.
Тут все начали справляться о болезни, все выказали сильное беспокойство. Оказалось, что это было только легкое недомогание.
В разговоре имя отсутствующей было у всех на устах, при чем оно проскальзывало среди двусмысленных фраз, что выдавало трепет чувственного желания всех этих людей как старых, так и молодых.