Изменить стиль страницы

Для Серякова работа этих художников представляла немалый интерес. Бернардский резал артистически, с удивительной свободой и точностью повторяя рисунки своего друга. Но еще более поразило Лаврентия, как рисовал Агин. Для пустячного рисунка последней страницы «Иллюстрации» — карикатуры, изображавшей чиновников, выходящих из департамента, — он сделал пять вариантов. И, когда Клодт заметил, что это излишне — и первый был очень хорош, Агин ответил, как бы извиняясь:

— Не умею иначе, Константин Карлович. Не успокоюсь, пока не почувствую, что лучше сделать не смогу.

Через две недели друзья разжились деньгами, купили дров и перебрались домой, но продолжали получать заказы для «Иллюстрации» и часто заходили в артель по делам или просто вечером «на огонек», посидеть в мастерской.

Как-то, уже в феврале, Бернардский принес показать Клодту оттиск с только что оконченной им гравюры к «Повести о капитане Копейкине». Лаврентий был поражен ее художественной и обличительной силой. Перед устланной ковром и украшенной живыми растениями лестницей стоит жалкий капитан-инвалид, безрукий, безногий, облаченный в затрепанный военный сюртук. Он пришел просить вельможу о пенсии, он заслужил эту пенсию кровью, пролитой за отечество. Ошеломленный роскошью дворца, еще здесь, в прихожей, снял он измятую фуражку. Хотя до приемной еще далеко, но уже ясно, что ждет просителя наверху. На возвышении восседает в покойных креслах важный швейцар, разодетый, как павлин, при шпаге и с булавой. Он неторопливо нюхает табак, не удостаивая вошедшего ни малейшим вниманием.

На Клодта картинка произвела такое же впечатление, как на Серякова.

— Пропустит ли цензура? — спросил он, не отрывая глаз от выразительных фигур. — Ведь это просто какой-то поединок беззащитной бедности с наглым и самодовольным равнодушием. Это обвинение бюрократии.

— Бог милостив, — улыбнулся Бернардский.

— Бог-то бог, — заметил Линк, — но время уже не такое, как два года назад было… Цензура куда строже стала.

Когда заходила речь об академии, друзья-сотрудники убежденно критиковали ее направление, высмеивали профессоров — поборников классицизма.

В одном разговоре Агин заметил:

— Только Брюллов на голову выше остальных. Жаль, что вам, Лаврентий, не придется, видно, у него поучиться. На той неделе зашел я к нему и просто поразился: постарел, исхудал, обрюзг, глаза колючие, замученный. Какая-то серьезная болезнь его гложет.

— Да, не будь Брюллова, не видать бы Федотову признания, — согласился Бернардский. — Разве Марковы, Григоровичи и Бруни согласились бы, что Федотовские чиновники и купцы достойны одобрения академии наравне с белотелыми вакханками и фортунами их воспитанников!

— А мне говорили, что Брюллов вначале отговаривал Федотова выходить в отставку и заниматься только искусством, — сказал Клодт.

— При первом разговоре действительно он советовал ему не бросать службу, — подтвердил Бернардский. — Мне сам Павел Андреич этот разговор тогда же пересказывал. Но тут, надо полагать, играла роль уверенность, что рисунку нужно учиться с детства, как самого Брюллова учили. А с другой стороны, может быть, и то, что академическим учителям он не верит, недоволен ими.

— Уж если всерьез говорить о Брюллове, — вновь оторвался от своего рисунка Агин, — так, мне кажется, он за последние годы сам начал чувствовать ложность академического пути, рад бы вырваться из его тесных рамок, особенно не удовлетворен навязанной ему ролью иконописца в Исаакии. Да нет уже сил создать что-то новое, бороться за него… Устал, болен, в плену у нашего Петербурга, в котором не расправишь крылья… Но как раз поэтому он так горячо поддержал Федотова, когда увидел, каких успехов тот достиг, когда понял его направление, неразрывное с новой, нравственной идеей.

— А что за история вышла у Брюллова с учеником Боклевским? — осведомился Линк. — Мне говорили, что провалил хорошую программу именно за смелость идеи.

— Я ничего об этом не слышал, — сказал Клодт. — Но вы, Агин, верно, что-нибудь знаете?

— Знаю, — кивнул Агин. — Но сначала пусть Генрих расскажет, что ему передавали.

— Мне передавали, что Боклевский сделал отличный эскиз «Тайной вечери», на котором Христос за трапезой с учениками не сидел в комнате, как принято изображать, а возлежал на плоской кровле восточного дома, на коврах, под темным звездным небом. И будто Брюллов за это отступление от канона разбранил его и последний номер поставил.

— Вот как все можно повернуть, — развел руками Агин. — А мне Карл Павлович сказал, что эскиз был просто плохо нарисован и потому получил низкий балл. И я, право, этому верю, потому что не раз видел, как смелому ученику при хороших способностях Брюллов помогал, хотя бы наперекор всему совету.

— Да, и я помню, как он за Шевченко горой стоял, как радовался, что удалось его освободить от крепостной зависимости, — подтвердил Клодт. — Все тогда знали, что он написал превосходный портрет Жуковского и бесплатно отдал разыграть в лотерею на выкуп своего Тараса, чтобы тот мог в академии учиться.

— А что о Шевченко слышно? — спросил Линк. Клодт ничего не ответил, только пожал плечами. Но Лаврентию показалось, что при этом он указал глазами туда, где за работой сидели Кюи и Бернард, — не стоит, мол, при молодежи об этом говорить…

Укладываясь в постель в этот мартовский вечер, Серяков вспоминал то, что говорилось об академии. Под влиянием не раз слышанного и своих наблюдений он уже несколько месяцев думал, что действительно, видно, устарело направление той классической живописной школы, которое так недавно казалось ему совершенным. Помогали разобраться в этом и книги, в которых шла та же борьба между старыми и новыми вкусами, между Куколышком с его единомышленниками и гораздо более близкой Лаврентию так называемой «натуральной школой». Начало этой школы положили повести Гоголя, и продолжена она была Достоевским, Тургеневым и еще некоторыми из тех, кто окружал Белинского.

Но школы школами, а рисовать его в академии выучат, выучат на совесть. Серяков чувствовал, что за прошедший год стал рисовать совсем иначе. Часы работы в классах не пропали даром. А ведь это важнее всего для гравера. Вон Бернардский, поди, именно в академии научился мастерству рисунка, которое видно во всех его досках…

Лаврентий уже собирался потушить свечу, когда в комнату на цыпочках вошел Линк. От него вкусно пахло снегом и ветром — ходил проводить Агина и Бернардского. Даже не снял еще своей единственной на все сезоны холодной шинели. Видно, захотелось перемолвиться с приятелем перед сном.

— Слушайте, Генрих Федорович, — сказал Серяков, — о чем это насчет Шевченко наш барон не хотел там говорить?

— А вы разве Тараса Григорьевича знали? — спросил Линк, садясь на табуретку около кровати.

— Не знал, где же мне было? Но видел много гравюр по его рисункам и от вас же слышал, что он очень талантлив.

— Скажите — был талантлив, — грустно поправил Линк. — А теперь навряд ли что еще нарисовать сможет.

— Но что же с ним?

— Сдан в солдаты без выслуги и отправлен в Оренбургский край. Да еще строжайше запретили рисовать и писать… Он ведь и поэт еще…

Лаврентий сел на постели:

— Да за что ж? И почему в солдаты? Ведь он не крепостной больше, а свободный художник.

— От крепостного или солдата до свободного художника у нас путь долгий, а обратно можно мгновенно пролететь, — наставительно сказал Линк. — Шевченко так жестоко наказали, говорят, именно за стихи против правительства, против крепостного права… Время сейчас, lieber Серяков, очень крутое наступило… Надо и остерегаться строжайше. За любую малость схватят и такое сделают… — Он красноречиво потряс себя за воротник шинели, осыпав Лаврентия брызгами растаявшего снега.

— Отчего?

— Вот и видно, что вы газет не читаете… Нынешний 1848 год в истории особо запомнится… Во Франции недавно революция опять произошла, короля прогнали, учредили республику. А следом за тем в Вене и Берлине тоже волнения пошли.