Изменить стиль страницы

Как раз с этого года по всему Невскому начали ходить «городские кареты», то есть дилижансы, запряженные четверками лошадей, ходко бежавших по ровной торцовой мостовой. И цена бы невелика — всего пять копеек, а поспать утром мог бы на целых полчаса дольше. Но разве позволено нижнему чину сесть рядом с чистой публикой? Иди пехтурой да смотри, как один за другим обгоняют тебя дилижансы.

Возвращался Лаврентий домой за полдень, обедал и садился за работу для «Иллюстрации» до той самой минуты, как надо было вновь идти на вечерние классы. Часто на обратном пути шел по Гороховой, чтоб наведаться к Кукольнику, сдать доски, получить заказы. А дома опять садился гравировать, уже при свече, до поздней ночи. По воскресеньям же работал часов по двенадцати — четырнадцати.

— Хоть в праздник-то отдохнул бы, сынок! Гляди, от сидения грудью заболеешь, — сокрушалась матушка. — Пошел бы погулять, навестил кого из товарищей.

Поддерживал Марфу Емельяновну и воскресный гость Антонов. Он видел, как поспешно переходил его приятель от обеда или чая к своему недавно купленному отдельному столику со штихелями, рисунками, досками.

Но Серяков только посмеивался. Слава богу, прогуливается он довольно. За четыре ежедневных конца и размяться и подумать обо всем что нужно хватает времени. Каждый день верст без малого двадцать промаршируешь. Поспевай на подметки зарабатывать! А вот на домашнюю-то работу в будни времени не хватает. О болезни матушка зря толкует — от любимого дела не заболеешь. Каждый день приносил что-нибудь новое, постоянным было радостное ощущение, что напал наконец на свою дорогу.

Из скромности, а отчасти, «чтоб не сглазить», Лаврентий долго не рассказывал матушке и Антонову, как заметили его способности в академии, как продвинулся в первые же месяцы.

А было вот как. Оригинал, данный для срисовывания, оказался нетрудным. Гравюра изображала голову какого-то старца с воздетыми вверх очами, очевидно в молитвенном экстазе. Наклеенный на обтрепанный с углов картон, оригинал послужил, наверное, уже многим поколениям учеников.

За три урока Серяков бойко и уверенно сделал отличную копию, повторив с величайшей точностью каждый штрих. Ему, уже опытному граверу, это было нетрудно.

В начале четвертого урока он критически всматривался в свой рисунок — нужно ли что добавить, подтушевать или, наоборот, ослабить, подчистить, — когда услышал за спиной неспешные, уверенные шаги. Кто-то остановился. Это мог быть кто-нибудь из любопытствующих, развязно державших себя учеников-господ, но вернее — профессор Марков, дежуривший эту неделю по классу. Суховатый и немногословный, с пергаментным лицом и явно подкрашенными волосами, Марков уже не раз смотрел рисунок Лаврентия, одобрил его и обещал дать другой, потруднее.

— Изрядно, изрядно… И даже более того… — сказал над плечом Серякова незнакомый негромкий голос.

Поспешно встав, он увидел низенького старика в очках на длинном сухом носу, одетого в вицмундирный фрак с орденом на шее. Профессор почтительно держался сзади. Старик все всматривался в рисунок, сравнивал с оригиналом.

— У тебя, голубчик, и глаз и рука отлично верные, — сказал он Лаврентию. — Видно, не зря вместо фрунта к нам прислали. — Добродушная улыбка собрала множество морщинок около его глаз и рта. — Я полагаю, Алексей Тарасович, — отнесся он к профессору, — надобно его перевести теперь же во второй оригинальный, ведь вполне можно заменить его рисунком сию обветшалую гравюру… Да и там, видно, долго не засидится. — Он приветливо кивнул Лаврентию и двинулся дальше, заглядывая в работы учеников.

Через несколько минут Серяков узнал от соседей, что его похвалил сам ректор, прославленный живописец Шебуев.

Ректор оказался прав. И во втором оригинальном классе Лаврентий провел неполный месяц. Скопировал несколько фигур и пейзажей со швейцарскими хижинами и был переведен в класс, называвшийся на академическом языке «гипсовые головы». Здесь пошло куда труднее. Ведь Лаврентий никогда по-серьезному не рисовал с натуры. Только в Пскове да в писарские времена делал наброски с окружающих предметов, с товарищей. А с тех пор все перерисовывал и гравировал чужое.

Пришлось напрячь все внимание, отбросить все навыки копировки. Очень помогли указания профессора Бруни, который требовал прежде всего безукоризненно верного контура. Несмотря на отговорки соседей, Серяков бросил почти готовый рисунок, в котором при прокладке теней увидел погрешности. Больше недели работал над вторым, неделю над третьим и при месячной оценке получил номер восьмой, оказался в первом десятке из полусотни учеников, сидевших в этом классе уже много месяцев.

Рассматривая при всем классе его рисунки, Брунеи вспомнил виденные прошлой осенью у Кукольника гравюры, похвалил успехи и советовал особенно прилежно рисовать с гипсов, изучать на них строение человеческого тела.

Похвала самого Бруни считалась среди учеников высокой честью. Он был признанным знатоком искусства, хранителем картинной галереи Эрмитажа и после Брюллова наиболее знаменитым русским художником. Огромная картина «Медный змий», которую Бруни писал пятнадцать лет, занимала почетное место в академическом музее, и в спорах учеников только она одна сопоставлялась с «Последним днем Помпеи», казавшимся большинству совершенством. Хорошо знал теперь обе картины и Серяков.

— А ты слыхал, что сказал баснописец Крылов, когда ее впервые выставили? — спросил, усмехаясь, Лаврентия товарищ по классу Петя Грузинский, когда они вместе стояли перед «Медным змием».

— Нет, не слыхал.

— Что если б был женат, то ни за что не повел бы жену смотреть этакое — обязательно ребенка немого родит. — Грузинский продолжал уже серьезно: — И вправду ведь, все так страшно, зловеще, и людям деться некуда — вон змеи-то и с неба сыплются и по земле ползут. Когда меня сюда в первый раз папенька привел, мне лет десять было, я потом, веришь ли, ночь не спал. По мне, «Помпея» куда лучше. И красиво удивительно, и трагично как будто, но никто еще не помер. И налюбуешься, и душа спокойна, — Грузинский засмеялся и пошел в зал Брюллова.

Лаврентий думал иначе. Оба художника изобразили нечто близкое — наказание людей за грехи. Но от брюлловской кары никому не страшно, ею только любуешься, а картина Бруни внушает ужас. Значит, она лучше, в ней больше правды.

Недаром, насмотревшись на «Медного змия», Серяков часто не мог отогнать воспоминание о виденной в детстве расправе с восставшими в 1831 году военными поселянами. Свистящий ременный кнут, спины, вздутые, как рубленое мясо, лужи крови на снегу, стон наказуемых. Там карал людей земной царь, а здесь бог, наславший с небес бедствие… Но какие же нужно совершить прегрешения, чтоб справедливой была смерть изображенных на картине младенцев? Видно, древний бог был жесток, совсем как нынешнее земное начальство, за малейшее неповиновение готовое сослать в Сибирь, заковать в кандалы, гнать сквозь строй… Думал ли об этом художник, когда писал картину? И почему два самых знаменитых художника выбрали темой своих картин наказание людей? Что они хотели напомнить зрителю? Не то ли, что сами видели в других образах? Или только ему одному мертвое лицо с темной бородой, написанное Бруни на первом плане, всегда напоминает другое, что промелькнуло мимо детских глаз на медленно ехавших с места казни дровнях, выглянув неживыми, закатившимися белками из-под окровавленной рогожи?..

Ходить в академический музей сделалось для Серякова потребностью. Те немногие картины, которые знал в однотонных репродукциях, производили в оригиналах совсем другое впечатление. Например, «Помпея» представлялась полной драматизма, а оказалась удивительно написанной, но за душу нисколько не брала. А много ли картин видел Серяков даже в репродукциях до поступления в академию? Товарищи называют десятки имен художников, о которых никогда не слышал.

По субботам Лаврентий проводил в музее часа два после утренних занятий — в этот день не нужно было во второй раз идти в академию. Музей был большой, в двадцати пяти залах размещались картины и статуи, античные вазы, эстампы, модели знаменитых зданий. Среди картин особенно много копий, исполненных в музеях Европы пенсионерами академии.