Изменить стиль страницы

Вошла Марфа Емельяновна, начала накрывать на стол, и Антонов смолк, наблюдая за ней вмиг просветлевшими глазами. Но после ужина, за самоваром, опять вернулся к будущему Серякова.

— А еще я думаю: может, не нужно тебе, Лавреша, в живописцы тянуться? Много их на Васильевском острове по чердакам живет. Отпустит кудри до плеч, а с хлеба на квас еле перебивается. Таких много, а граверов, сам говорил, по пальцам счесть можно. Понимаю, что живописцем быть лестнее: он свое рисует, а ты с чужого вырезываешь. Так ведь много ли Брюлловых? А еще покойный Иван Андреич писал: «Пой лучше хорошо щегленком, чем дурно соловьем…» Держись, право, крепче за свое. Книги всегда печатать будут, и польза от них большая. Впрочем, тебе виднее там окажется…

На другой день Лаврентию вручили запечатанный пакет с надписью: «Его сиятельству графу Федору Петровичу Толстому, вице-президенту Императорской Академии художеств».

Полковник Попов, к которому зашел проститься, рассказал ему, что у барона Корфа от неожиданного оборота истории с ускользнувшим из-под его руки топографом разлилась желчь. Он слег в постель и нынче с утра вызвал сразу трех штаб-лекарей. Серяков всегда жалел больных стариков, но на этот раз не испытал никакого сострадания к своему бывшему начальнику.

Глава IX

Академия. Перемены в «Иллюстрации» и дома

Не прошло и недели, как Лаврентий впервые вступил в величественный вестибюль академии, а уж все формальности остались позади. Его зачислили в списки учеников, взыскали девять рублей за «посещение классов» и выдали билет, в котором было прописано новое звание и то, что имеет право входить в академию на занятия.

Этот небольшой прямоугольник толстой бумаги с печатью и росчерком конференц-секретаря доставил Серякову и его близким огромную радость. «Бессрочная увольнительная» — назвал его Антонов. Действительно, с этим билетом Лаврентий мог ходить по городу, не опасаясь вопроса встречного офицера, кем и куда отпущен.

Новые товарищи, знавшие неторопливость академической канцелярии, дивились быстрому появлению Серякова в классе. А он думал, что, верно, и здесь помогли магические слова «по высочайшему повелению». Это они внушили чиновникам мысль о сильном покровителе юноши, присланного обучаться искусству в солдатском мундире впервые за все время существования академии.

Да, солдатом — учеником академии был только один Серяков. Но все остальные сословия городского населения уже встречались здесь. В первые же дни, разыскивая дорогу к конференц-секретарю, в канцелярию, к казначею, Лаврентий увидел входивших в классы чисто одетых штатских господ. На дневные лекции и вечерние занятия рисунком собиралось немало чиновников и офицеров. Но гораздо чаще встречались явные бедняки в обтрепанных сюртуках или мещанских чуйках, под которыми порой не заметно было белья, а на испитых лицах читалась повесть нужды, недоедания и усталости. Они спозаранку спешили в классы и с жаром спорили в коридорах, кто выше — Брюллов или Венецианов. Возраст учеников тоже был самый различный — от юношей с едва пробивающимися усами до седеющих висков и бакенбард.

«Вот что значит искусство! — восторженно думал в первые дни Серяков. — Верно, нет другого заведения в России, чтоб баре и люди простого звания учились рядом без преимуществ и различий. Талант всех уравнивает!»

Однако очень скоро он рассмотрел, что преимущества и различия существовали и здесь. Сами ученики резко делились на «белую» и «черную» кость; эти группы почти никогда не сближались товарищески. Большинство профессоров также обращалось с ними по-разному. Первым говорили с одинаково приятной улыбкой: «Рад заметить, что вы оказываете успехи», или: «Я полагаю, вы здесь несколько ошиблись». Другим покровительственно: «Ты молодец, братец», или возмущенно: «Что ты тут напорол, любезный?» Чиновники академической канцелярии еще менее утруждали себя вежливостью: они отлично понимали, насколько дорожит возможностью учиться пришедший сюда сын мелкого ремесленника или нищего писца. Очень скоро убедился Лаврентий и в том, что хоть прислан сюда «по высочайшему повелению», но остался для всех по-прежнему солдатом. И ему должностные лица говорили «ты», а ученики из «благородных» явно воротили нос от его мундира. Он слышал, как один бросил ему вслед:

— Черт знает что! Мало, видно, всякой немытой мелюзги набрали, еще и казарма полезла!

Но то ли было позади, в батальоне кантонистов да и в столичном департаменте! Главное, что только здесь, именно в Академии художеств, он мог трудом и успехами в учении добиться права никогда не возвращаться под команду Корфов и Шаховских.

Здесь Лаврентий узнал, что по закону, существовавшему вот уже сто лет, человек любого происхождения, окончивший курс и получивший звание художника, становился навсегда свободным. Он сам выбирал себе место жительства и занятие, никакое сословие, в котором до того состоял, не могло наложить на него свою лапу.

Горько было Серякову, что в последние тридцать лет этот закон урезали именно для тех, кому он был так нужен, — крепостных крестьян. Чтобы не делать неприятностей помещикам, чьи «люди» могли за свой талант получить свободу, крепостных перестали принимать в академию. Получи от барина «вольную», тогда и поступай… Да, получи-ка ее!.. Но Серяков узнал также, что о солдатах — тех же крепостных военного ведомства — такого постановления не сделали: верно, потому, что еще не случилось их принимать. Ну, и то хорошо. Значит, нужно во что бы то ни стало добиться звания художника и тем навсегда вырваться из-под жесткой руки военного начальства.

Присмотревшись еще ближе к жизни академии, Лаврентий с радостью разглядел, что хотя уклад ее и был во многом связан с порядками всей России, но талант здесь все-таки значил больше происхождения и богатства. Барину, особенно поначалу, оказывалось предпочтение, но в классах на первое место неизменно выступали художественные способности. В Петербурге, полном кичливых аристократов и чиновников — блюстителей законов, писанных не для простых людей, академия, наперекор всему, была особым мирком, где талантливого ученика, к какому сословию ни принадлежал бы, неизбежно отличали, за его успехами радостно следили. И не только профессора и товарищи — следили натурщики и сторожа, убиравшие классы, истопники и швейцары, рабочие — краскотеры и формовщики. Все эти маленькие люди жили интересами русского искусства, вели устную летопись художников, окончивших академию, гордились их успехами, горячо толковали о рисунках и этюдах, о скульптурах и картинах.

Лаврентия приняли в младший класс живописного отделения, носившего в просторечии название «оригинальные головы». Здесь копировали с признанных совершенными рисунков, изображавших только голову человека в различных поворотах. Из этого класса за успехи, удостоенные советом профессоров отличной оценки, переводили в старший оригинальный класс, где копировали уже целые фигуры, сцены, пейзажи. Потом тем же порядком — в младший класс гипсов, которых тоже было два, наконец — в натурный и этюдный, после чего давалась программа на звание художника. Определенного срока пребывания в академии не существовало — учись хоть по нескольку лет в каждом из шести классов или за год проходи два или три, если в совершенстве выполнишь что положено. Но практически быстрее чем в пять — шесть лет никто полного курса не заканчивал.

Занятия в классах шли ежедневно с девяти до одиннадцати утра; днем читались лекции по теории изящных искусств и анатомии; только эти два предмета и преподавались, кроме рисунка и живописи. А вечером с пяти часов, кроме субботы, ученики всех классов и отделений — живописцы, скульпторы, архитекторы — вместе с «вольноприходящими» господами рисовали карандашом кто оригиналы, кто гипсы, кто натурщиков — как говорили, «набивали руку в рисунке».

Чтобы поспеть к началу занятий, Серяков вставал в начале восьмого. С Озерного переулка до академии час с лишком хорошего шага по Литовскому каналу до Знамения, по всему Невскому до Штаба, по Адмиралтейскому бульвару до Сенатской площади и, наконец, через плашкоутный Исаакиевский мост, на котором ветер прохватывает сквозь шинель и мундир до самых костей.