Изменить стиль страницы

— Ну, пора, молодцы, и по домам… — сказал, громко зевая, Иегудиил. — Наговоримся еще…

И, не дожидаясь других, он пошел к своей лодке.

— Иона, чего ж ты чешешься? — крикнул он брату, когда лодка, захрустев по гравию, закачалась на воде.

— Нет, я берегом… — отозвался Иона осторожно. — Может, следят, так со следу надо сбить…

— Ну, как знаешь… — махнул рукой Иегудиил. — Кто со мной в Вифсаиду?

Одна за другой лодки, колыхаясь, отходили по розовой уже воде от пустынного берега. Когда на озере встречались им рыбаки, те долго смотрели им вслед спрашивающими глазами. Некоторые из рыбаков с усмешкой кричали:

— Ну, как? С уловом, что ли?

— Ничего, слава Богу… — отвечали с повстанческих челнов. — И вам успеха желаем…

Иона с несколькими повстанцами шел пустынным берегом на Гамалу, где родился некогда Иуда Галонит. Уже рассветало, когда вдруг из черной пещеры в полугоре выскочил волосатый, дикий, звериного вида человек в лохмотьях. Жуткий силуэт его, похожий на какую-то полуощипанную огромную птицу, четко вырисовывался на розовом, чистом небе. Он размахивал руками, как бессильными крыльями, и кричал хриплым, диким голосом грубые и бессмысленные слова. Это был один из многих «бесноватых», которыми было так богато это время напряженного кипения умов.

— А говорили, что Иешуа вылечил его… — тихо сказал кто-то, опасливо поглядывая в сторону безумного, который все неистовствовал на скале.

— Этот, действительно, сперва притих было, а потом опять за старое взялся… — заметил Иона.

— Видно, не очень прочны все эти чудеса-то наши… — скрипучим голоском проговорил маленький, широкоплечий и оборванный повстанец с хитрыми глазками и точно утиным носом.

Бесноватый, как жуткая, черная, огромная птица, все махал бессильными крыльями у себя на скале и посылал вслед притихшим повстанцам дикие проклятия…

В тот же день все побережье знало, что у повстанцев опять была сходка: знать, готовят что-то… Но до тех, кому знать этого не следовало, слухи такие не доходили, а если иногда, случайно, и доходили, то вызывали только усмешку:

— Опять? Ну, пусть попробуют дураки галилейские!..

XXIX

Выступление в капернаумской синагоге, когда Иешуа дал увлечь себя тем новым, неясным, но манящим мыслям, которые пробудил в нем Никодим, не прошло для него напрасно. Это было как бы новою беседой с самаритянкой. Было ясно одно: они просто-напросто не понимают его, совсем не понимают, как если бы он говорил на каком-то чужеземном языке…

Но тогда что же делать?!

Нельзя же основывать все на его близких учениках только. Да разве многим разнятся и они от этой ревевшей вокруг него толпы? Понимает его, может быть, больше других Фома, но за то он труднее других и загорается. Андрей молча, но упорно все как-то переделывает на свой лад, Кифа больше любит его, чем понимает, братья Зеведеевы при малейшем несогласии со слушателями начинают метать в них громы и грозить какими-то таинственными карами, которые будто бы находятся в их распоряжении. Матфей-мытарь? Иуда?.. Нет, полного отзвука не дает ни один из них… И уже теперь заметно среди них точно два лагеря: одни понимают как будто, что новая правда заменяет собою старый закон, отменяя его совершенно, а другим как-то хочется удержать и старый, сохраняя даже за ним какое-то тайное преимущество… Мириам златокудрая? А эта понимать его и не хочет — она, как и Мириам вифанская, хочет только его самого и всего его… По-настоящему понимает его разве только Вениамин один, горбун, да тетка Мириам Клеопова…

Что же делать?

Он часто уходил в зеленые горы, чтобы снова передумывать безвыходные думы свои и молиться — не так, как молятся люди в синагоге или в храме иерусалимском, а так, как молятся лилии полей, как молятся птицы небесные, как молится тихая, вся золотая земля, когда на востоке горит нерукотворный алтарь зари: без жалких слов человеческих, а радостным трепетанием всего своего существа, превращающегося в эти тихие часы в один святой, восторженный гимн… В эти мгновения он с трепетом снимал с души своей один покров за другим и с восторгом обнаруживал в ней, в самой глубине, в самом святая святых ее какой-то немеркнущий свет, которому не было ни конца, ни начала, и он знал, несомненно, что тайная сущность этого света и есть Бог…

— И что это ты все один в горы уходишь, рабби? — спросил его как-то простодушный Симон Кифа, когда он раз к ночи спустился в Капернаум.

Иешуа, весь еще под впечатлением только что пережитых молитвенных мгновений в зеленом уединении холмов, поднял на него свои сияющие глаза.

— Я беседую там с моим Отцом… — отвечал он.

С тех пор всякий раз, как он возвращался из своих милых, пустынных гор, на него со всех сторон сияли восторженные, немножко даже подобострастные глаза его друзей: он, необыкновенный, избранный, только что беседовал с самим Богом!.. И их охватывал священный трепет, и они не знали, как и куда лучше, почетнее усадить его, и готовы были, казалось, для него на все: когда придет — а оно придет скоро — его царство, он, всесильный тогда, не отплатит ли им сторицей за эту их преданность ему? И опять спорили один с другим о местах… Вокруг него явно творилась легенда о нем и он не только не мог ничего поделать с этим, но часто чувствовал, как это поклонение заражает его самого, и он начинает считать себя, действительно, каким-то особенным от всех, высшим существом. И самое тяжелое было в том, что пропасть между ними и им не только не уменьшалась, но, наоборот, все расширялась, ибо они топтались все на одном месте, робкие, простые, а он поднимался, просветлялся, могуче рос… Это сознание роста, с одной стороны, окрыляло его, подготовляя душу его к каким-то новым, ослепительным откровениям, заливая всю ее ликующей радостью, но, с другой, все более и более подкашивало его надежды. Вспоминалась последняя беседа с Исмаилом под старыми пальмами Энгадди: только тот вмещает, кто вместить может, и никогда, никогда дети праха не взлетят орлами к солнцу вечной правды!..

Так. Значит, он, сделав круг, вернулся туда же, куда до него возвратились из своих взлетов и другие. Неужели же. на этом и помириться?! Никогда! Их надо спасти вопреки им… Если Хозяин жизни доверил ему великое богатство, то он должен работать на эти таланты и в день отхода на покой вернуть их Хозяину с лихвой…

Но они все-таки ничего не понимают!..

Чем настойчивее ставил он себе этот вопрос, — что делать? — тем яснее становилось ему его решение. Раз он сам вырос не сразу, пусть и они растут медленно, как могут… И, в конце концов, он решил отобрать несколько человек потолковее, посердечнее, с ними говорить особенно, их поднять, а затем послать их к остальным, в этот широкий мир, чтобы они простым словом своим подготовили людей к принятию освобождающей истины… Но когда он представлял себе иногда, что будут они говорить народу, его сердце замирало в холодной тоске. После его выступления в Капернауме, когда несколько учеников совсем бросили его, он в минуту горечи сказал остальным:

— Уходите и вы, если хотите…

И сказал ему Симон Кифа:

— Да куда же мы пойдем, рабби? Только у тебя находим мы слова жизни вечной…

Он сперва обрадовался: неужели начинают понимать?! Но скоро догадался, что Симон, чтобы угодить ему, только повторял ему его же собственные слова.

Но другого выхода просто не было: или надо было на всем поставить крест, или, подготовив ядро помощников, им поручить предварительную проповедь в народе. После долгих колебаний он остановился на Симоне Кифе, Андрее, на двух братьях Зеведеевых, взял толкового, осторожного и привязанного к нему Фому, легко умиляющегося, но простоватого Матфея-мытаря, этого несчастного Иуду, который не отходил от него, как собака, и несколько других. Среди этих двенадцати только Иуда один был иудеем, остальные же все были галилеянами. Очень, более всего, хотелось привлечь к делу своего двоюродного брата Вениамина, горбуна, но тот был очень слаб здоровьем и настолько застенчив, что совсем не мог говорить перед людьми…