— Прочитай… — как-то покорно, без всякой охоты сказал Вениамин.
Фома прочитал ему сперва несколько отрывков из записок Матфея, а потом начал он, волнуясь, читать свое повествование. Горбун, потупившись, с покорным лицом молча слушал. И, когда Фома кончил написанные им первые главы, — он писал очень медленно — горбун потихоньку вздохнул: все было и верно, и неверно. Не было ничего чудесного, не было никакого искажения правды, но точно так же не было в этих печальных строках ни этих словечек Иешуа необыкновенных, которые всегда так брали за душу, ни всего того, что составляло его удивительное обаяние.
И опять долго думали.
— Что же ты мне ничего о моем рукописании не скажешь? — спросил, наконец, Фома.
— Не знаю я, Фома, что сказать тебе… — задумчиво отвечал горбун и, вдруг просияв глазами, он потянулся к Фоме, положил ему на колено свои бледные, длинные пальцы и тихо, с робкой просьбой, проговорил: — Лучше всего… сожги это, Фома!.. Зачем? Один напишет одно, другой другое, третий третье — свара пойдет, в блевотине всякой волочить его будут… А так, может, все и забудется потихоньку… А? — робко, просительно заключил он.
Фома долго, ласково смотрел в его удивительные глаза…
— А ведь и мне как-то нелюбо все это было… — сказал он. — В самом деле, лучше сжечь… — раздумчиво проговорил он. — В самом деле, может, все поуспокоится и забудут… Да, ты прав, друг!.. — решительно заключил он, встал и раздул на очаге уже потухавший огонек. — Ты прав… — еще раз повторил он, отворачивая сморщившееся лицо от дыма. — Что его, в самом деле, тревожить? При жизни довольно помучили — пусть хоть в могиле покой найдет, бедный…
И он взял исписанные им папирусы и стал, не торопясь, один за другим класть их в едва видный при солнечном свете огонь. Папирусы свертывались, извивались, желтели, чернели, прорывались и рассыпались серым, легким прахом…
На прекрасных глазах горбуна стояли слезы…
Отвернулся и Фома…
LIII
И еще прошло некоторое время…
Сказка медленно ширилась и росла. Ученики и родственники Иешуа примкнули к движению. В стороне от всего остались только Мириам магдальская, Мириам вифанская, — они всячески избегали встреч до сих пор — горбун с матерью, Фома да маленькая Сарра, семье которой Манасия выхлопотал у Никодима старый домик под пальмами и немного земли… Никодим сразу даром отдал его: эта лачуга была совсем не нужна ему…
После ужасной гибели рабби Иешуа Манасия надеялся было, что Мириам, поплакав, утешится и пойдет за ним, хотя бы только для того, чтобы не быть одинокой. Но его надежды быстро рушились. Он не отходил от нее, но она точно не видела и не слышала его, как не видела и не слышала ничего и никого. Своими огромными, ожидающими, настороженными глазами она смотрела куда-то поверх жизни. Она ждала того. Вот скоро он, по слову его, явится к ней опять и в сладчайшей истоме — жизни или смерти, все равно, — она падет к его ногам, и все будет ясно, хорошо и разрешено навсегда… И никакие усилия Манасии не могли даже на мгновение оторвать ее от ее грезы…
Манасия в полном отчаянии бросил дом отчий и все богатства свои и ушел в оазис Энгадди, к ессеям… И часто долгие часы проводил он в тихой беседе с добрым Исмаилом, — старец еще более побелел, был весь точно прозрачный и всему тихо радовался… — который очень ценил и светлую голову молодого садукея, и его горячее сердце.
…За стройными, кружевными пальмами, за далекими горами чуть засветилась зорька. У пруда, в олеандрах, соловьи тихо, сонно пробовали голоса… На циновке, скрестив ноги, сидел старенький Исмаил и скорбный, надломленный Манасия. И долго они молчали, слушая свои души…
— Он забыл одну важную истину… — тихо сказал Исмаил. — Мир подобен школе, в которой учатся дети: пять мальчиков в школе очень способны и сразу схватывают мысль учителя, десять довольно способны и подтягиваются, а восемьдесят пять это посредственность, которая очень затрудняет и учителя, и способных. Но даже из простого милосердия пренебрегать ими нельзя. По ним — для самого существования школы — неизбежно надо равняться как учителю, так и способным ученикам. За завесу тайн входят только первосвященники человечества.
Опять долго молчали.
— Ну, вот… — вздохнул Исмаил. — В беседе мы и не заметили, как прошла ночь. Бури сердца твоего утихнут у нас под пальмами, милый, путь в тихую гавань мы укажем тебе, но помни: не легок этот путь для молодого, нетерпеливого сердца! Смирение, молитва, труд, молчание, милосердие — вот первые вехи на этом пути…
— Ничего и никого не боюсь я, святой отец, кроме себя… — с глубоким волнением проговорил Манасия. — И помоги, помоги мне!
— Я слабый человек… — с тихой торжественностью проговорил Исмаил. — Поможет Бог…
Белый ессей подошел к деревянному билу и звонкие звуки его понеслись под пальмами. Вся община ессеев высыпала в молчании, в белых одеждах, на луговину, к пруду, совершила утреннее омовение и в сосредоточенном молчании, опустив глаза и склонив голову, стала ждать первого луча солнца. Вот вершины пальм зарделись теплыми золотыми отсветами, и из-за синей горы остро сверкнул первый луч…
— Вознесем Господу нашему молитву света! — в торжественной тишине, полной раскатов соловьиных, поднялся старческий голос Исмаила. — Благословен еси, Господи, Бог наш и царь вселенной, создавший свет и мрак, миротворец, творец всего сущего!..
Манасия унесся к той, далекой… Сердце его сочилось кровью. И точно издали, из какого-то другого мира, слышал он согретый старческий голос:
— Слушай, Израиль: Господь Бог твой един есть… Люби Господа, Бога твоего, всем сердцем твоим и всею душою, и всеми силами твоими… И да будут слова сии, которые я заповедую тебе ныне, в сердце твоем и в душе твоей, и внушай их детям твоим, сидя в доме твоем и идя дорогою, и ложась, и вставая. Благословен еси, Господи, за славу творения рук Твоих и за светило, которое Ты создал, и за лучезарное солнце это возвещающее славу и великолепие Твое… Благословен еси, Господи, создавший ангелов, в любви и страхе исполняющих волю Творца их и величающих, и славящих, и благословляющих Тебя, восклицая: свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея!..