Изменить стиль страницы

Часто я думаю о тебе, Андрей Викторович, бедолага ты мой, простая душа. Экая ты ошибка природы. Смирный ты человек. Не дадут тебе житья в твоей провинции. Как окрутили тебя вокруг пальца в первопрестольной, так и в вонючем твоем городишке изжуют и выплюнут, потому что ты себя цельным сохранить желаешь, в дерьме испачкаться не хочешь, а это уже невыносимо. Как же так — все вокруг в дерьме, изломанные да покалеченные изнутри, а ты — светишься неземным светом да еще ищешь — кому ручку свою чистенькую протянуть с милостынькой. Ах ты, апостол поганый, корытом нашим брезгуешь, ужо мы тебе покажем. Ужо мы те изладим… Что, разве не так я говорю, дружище.

Тут у нас старина незаемная, коренная. В театре актеры играют — басы на галерке слыхать. Трубы иерихонские, а не голоса. И все откуда — от магаданских да сахалинских отсидок, от праведной жизни лагерной. Чуть не половина труппы прошла через иосифовы круги ада — есть им что вспомнить. Потому и играют они земляка своего Васю Шукшина — до слез, до хрипоты в горле и света в очах. Нет, Андрюха, сидючи в типовых городишках да сюсюкая с сопливыми студенточками, смысла бытия не поймешь, имя свое на земле не оставишь. Положение твое межеумочное, пограничное — ни к тому, ни к другому берегу не прибитое…

Я тебе так скажу, старик. Урал — он всегда меж Европой и Сибирью болтался. Ссыльных гонят — он жалкует, украдкой краюху хлеба подаст. А чтоб свое слово сказать против начальства — ни-ни. Как загнали ваших предков по шахтам да рудникам, так вы три века и не вылазите. И, что ни поворотец какой, вам только хомут потяжелее наденут — вы тянете. Был я по Уралу по городам-весям, знаю, как вы за огородики да за покосы лоскутные все терпите. Вам плюнут в глаза, а вы все «божья роса». И в театре так, и на любой паршивой фабричонке — все норовите другую щеку подставить, ежели вас по одной хлестанули. И ты такой же ягненочек, прости меня, раба грешного, за язвительность…

У вас и дело-то честное украдкой делается. Помню, как твою деревянную развалюху ладили (ту церкву, что вы с Патриархом привезли для успокоения совести), так я с одним стариком — Данилычем работал, кусок хлеба зарабатывал. Он ведь — молчун старый — со мной ни гу-гу, сопит, строгает липу свою да осину, а для меня — это смерти хуже. Я поговорить люблю, я — актер, глас народный. Пусть я — нищий, со всех театров по статье уволенный сотню раз, а ты мне душу подай, горести свои поведай. А этот дед молчит и возится, будто крот, даже противно.

Углядел-таки я за ним: как он буквицы по ободочку под куполом рисует. Втихую, понятно, да меня не проведешь. «Чё, — говорю, — Данилыч, евангельские притчи живописуешь?» Он аж отпрыгнул, озлился на меня и краской все быстро-быстро накрыл. «Не лезь в душу, молод еще, сквернословец ты и варнак…» А ведь потом понял, что он — старый леший — делал. Имя свое славянской вязью на меди выводил. Боялся, а выводил. На всякий случай с потомками перекликался, хоть и знал, что под краской оно, и ни для кого, кроме как через сто лет для ремонтников, не откроется. Вот и понял я — все вы такие там, на своем Урале. Молчком да молчком, а все норовите перед потомством остаться. А смелости для голосу не хватает…

Так что, честное слово, наплюй ты на свою глухомань, езжай к нам на Алтай. Тут люди гордые, несгибаемые, с Петербургом всегда на «ты» были и Колчаку дали прикурить, что он сюда носу не сунул. Купчишки здесь были хитрющие, каждый на свой манер хоромы строил — тебе раздолье любоваться будет. У нас целая компания удальцов подбирается — бьемся за город, только пыль от чиновников идет.

Пробили мы великое дело: горно-заводский музей, Ползунову в память, да и Фролова тоже возлюбили зело. Громадные штольни восстанавливать взялись — поет мое ретивое, как представлю, что ты к нам примкнешь. И еще — город-сад будем пробивать: была такая идея у купчишек, да революция помешала. Говорят, ту идею американцы к рукам прибрали — их в ту пору много ошивалось, вот и переманили архитектора куда-то за океан. И ставят с тех пор янки свои коттеджи исключительно по вкусам алтайских купцов — чтобы непременно с верандой, да в саду чаи распивать…

Так что, кумекай Андрей Викторович, где тебе обитать надлежит: почитай, в самом святом месте земли нашей, неподалече от Тибетских мудрецов и кержацких умников, посередь узорчатых теремов и кирпичного изыску, что твоей милости столь угодливы. А жить пока будешь у меня, потому что рад я тебе, дураку, по скудости ума своего и по природной сентиментальности.

С чем и бью тебе челом, свободный актер и художник Пашка Гужеев.

Постскриптум:

Прости меня великодушно, но надо мне тебе передать и обстоятельства моего визита в столицу к супруге твоей Ольге Дмитриевне, хотя и не стоило бы обо всем этом говорить.

Вышло это по твоей же просьбе, чем вверг ты меня в смущение, ибо сентиментам я не обучен и чужих семейств склеивать не умею. На сей счет у меня свой взгляд, да тебе его не навязываю.

Однако по порядку. Бывши в Москве на актерской ярмарке, где нас высматривают владыки-режиссеры, как коней цыганских, имел я от тебя поручение о вызволении архива твоего у означенной бывшей супруги твоей — ныне Германовой жены и доктора наук, заведующей кафедрой градостроительства какого-то, не знаю полностью, института. Переговоры я вел, за отсутствием приглашения в апартаменты, в скверике возле Арбата, где сидит нахохленный, как ты — в своей берлоге, Гоголь, только что сжегший свою бесценную рукопись и раздумывающий, как ему покончить и с остальными суетными делами мира сего.

Супруга твоя, вызванная по телефону твоим покорным слугой, оказалась дамой элегантной, вполне контактной и преуспевающей, несколько даже смущенной моим наглым джек-лондоновским видом, то есть потертой курткой и вонючим свитером, от которого несет махоркой, а не французскими духами. Она любезно угостила меня сигаретами «из-за кордона» и популярно объяснила, что архив твой пока не может быть выслан ввиду затянувшегося ремонта новой квартиры, куда они переехали и где идет переустройство второго этажа и антресолей, из чего я — сермяжный человек — сделал вывод, что живут доктора в столице не хуже, чем наши предки, уважавшие многоярусное жилье, не ведая о научном обосновании оного. Архивы твои, пояснила она, все аккуратно разобраны, дополнены работами ее аспирантов и соискателей и даже имеют полную классификацию, что даст тебе, по ее просвещенному мнению, право начать новый круг каких-то там акций насчет их применения в деле… Она считает, что у тебя ничего не потеряно, и можно будет посодействовать, если ты очнешься от провинциальной спячки и снова примешься за подлинное призвание свое — научную работу.

Тут она несколько задумалась и добавила: «На известных условиях архивы бы могли быть отправлены и раньше, но он (то есть ты) никак не может понять простых вещей…» Из дальнейшего выяснилось, что под «простыми вещами» твоя Ольга свет Дмитриевна понимает: а) официальный отказ от дочери, которую желает удочерить упомянутый выше Герман; б) честное соглашение никогда не просить свидания и не делать попыток встретиться с дочерью в дальнейшем, так как это делает сложным тонкий процесс ее воспитания в духе спокойствия и семейных традиций…

Все это было мною зафиксировано с возможной полнотой в утлой актерской памяти, что я и излагаю тебе. Перефразируя Демьяна Бедного, комментирую: «бабы-трутни вершат свои плутни…»

Впрочем, она сделала еще ряд разоблачений твоей скверной простодушной натуры, открыв мне тайну своей неприязни к тебе и решения взять курс на самостоятельное плаванье в этой сложной жизни. По ее словам, ты потряс ее тем, что не только легкомысленно относился к своей ученой карьере, но и — слушай внимательно — предал ее где-то в далекой неведомой мне Армении, когда там произошло (было или нет — не знаю) целое землетрясение. Именно там, якобы брошенная тобой, она чуть не погибла, когда выбиралась из чуть было не рухнувшего здания гостиницы, а ты бегал неизвестно где, неизвестно кого спасал и самым бессовестным образом бросил ее на произвол судьбы. Так как я слышал об этом впервые, то я вынужден был разделить ее благородный гнев будущей матери (она была на каком-то месяце беременности) и лепетал невнятно в твое оправдание только то, что знал о тебе всегда: ты готов снять с себя последнюю рубашку, чтобы обогреть голого, и — возможно — кому-то рядом было хуже, чем ей… Но, посуди сам, особой радости от ее признания я не испытал, потому что, извини, дружище, бросить бабу с пузом негоже, даже если рядом извергается Везувий.