Изменить стиль страницы

— Почему ненавижу? Ты — лопух и деревня. Я предлагал тебе выход, а ты полез с повинной, пожалев пять кусков. Ну и сиди себе в своей тьмутаракани, соси лапу, а она по твоим запискам сделает докторскую, олух. И этот парень тоже кое-что скумекает из твоих анналов…

Каждая его фраза глубже погружала меня в апатию, безразличие, потому что самое худшее было уже позади. Я мог поверить теперь чему угодно, потому что все перегорело в душе и было не больно, а только горячо и прогоркло, как от табака.

— Останови, я выйду, — устало сказал я, и он с готовностью подрулил к бордюру, где толпились у входа в театр модно одетые люди.

— Привет семье! Кстати, ты его знаешь, ты ему про совесть распинался, знаток древностей! — бросил мне напоследок Алик и рванул с места так, словно испугался, что я расколочу ему стекло. Комедия была закончена, и я мог спокойно водрузить на плечи свое собственное разбитое корыто.

Улетел я ночью, так и не встретившись с Ольгой. Все было ясно.

VII

Дома меня ждала телеграмма о смерти Патриарха, разрытая глинистая яма на голом открытом кладбище, дежурные и холодные слова, произносимые незнакомыми мне осанистыми мужчинами с депутатскими значками и с персональными машинами черного траурного цвета.

Оскорбительно было все: особенно вынос тела из морга, прямо на задах городской больницы. Мы шли, скользя по наледям, мимо труб теплотрасс, любопытных и равнодушных зевак, вдоль узкой дороги, петляющей между гор шлака. Я нес крышку гроба, давясь от слез, а люди шепотом удивлялись отсутствию родственников и наличию крупного начальства. Удивлялись также малому числу венков и подушечек, на которых несли не ордена и медали, а крохотные значки общества охраны памятников и охраны природы… И железная стойка-времянка со звездой была аляповатой, наспех сваренной, со следами подтеков свежей зеленой краски и к тому же без портрета. Было от чего недоумевать обывателям.

Когда на кладбище гроб опустили в яму и комья мерзлой глины застучали по гулкой крышке, я рванулся, не помня себя.

Кто-то крепко держал меня за руки, и, обессилев, я рыдал в чье-то плечо. Мне казалось, что снова, как тогда, в тридцатых, его хотят погубить в волчьей яме те, кто мстит ему за лес, воздух, солнечный свет. И все они тоже были похожими, одинаковыми, лицемерными в своем трауре…

На могиле вырос черно-снежный бугор и кощунственная железятина встала в ногах погребенного Патриарха. В меня почти насильно влили стакан водки, от которой разом обожгло. Водкой же поливали истоптанный снег вокруг с бумажными лепестками цветов. Я остался один, на все уговоры мотая головой и мыча, и долго сидел на оставленной табуретке, на которой еще недавно стоял гроб, пока произносили речи. Мне казалось: из засыпанной ямины возникнет засаленная кожаная фуражка Патриарха, надетая на корявую палку, и тогда я брошусь, держа веревку в руках, и вытащу, вытащу из смертных объятий своего учителя…

VIII

Как я упрекал себя за то, что там, в ресторане, позволил этой молоденькой девочке выпить рюмку сухого вина. Неужели я не понимал, что в каждой девочке дремлет женщина, и как Пигмалиону мне нельзя и близко подходить к творению своих рук, чтобы… Чтобы ничего не произошло.

Я почти насильно привел возбужденную и странно молчавшую Олю к себе в гостиницу, благо, подняться по внутренней лестнице было недалеко, и хотел было как наставник заговорить с ней, как она… расплакалась. Расплакалась по-девчоночьи, омывая слезами подушку и сотрясаясь худенькими плечиками.

— Ну, Олюша, не плачь. Ничего не произошло…

— Да, вы ничего, ничего не понимаете. Недаром от вас жена ушла… — вдруг зло выговорила она и тут же испуганно замолкла, словно проговорила что-то страшное.

Я усмехнулся. Между нами — десять лет разницы, и нечего удивляться, что о моей личной неудаче знали все студентки в общежитии. Я не представлял для них — так мне казалось тогда — никакого интереса: в аспирантском блоке жили одни неудачники, кропающие по десятку лет свои жалкие работы. И если кто из них женился, то обрекал себя на сизифов труд: стирка на общей кухне, коляска в коридоре, пьяные оргии за тонкой дощатой перегородкой, упреки жен…

— Мое семейное положение тут никакой роли не играет. Не выбрала же ты меня в руководители диплома по этой причине, — пошутил я, хотя мне стал неприятно, словно кто-то подсматривал за мной все эти годы в замочную скважину. И то, что я нелюдим, и то, что в библиотеках больше, чем в своей комнате просиживаю, — все знают дотошные соглядатаи.

Оля вытирала мокрое лицо ладошками и снова становилась той славной девушкой с первой скамьи студенческой аудитории, какой я привык ее видеть. Все-таки, думал я, нельзя переходить грань в общении со своими учениками. Особенно — с ученицами. Был бы сейчас со мной парень, какой-нибудь Пантелеймон или Гаврила из провинциального городка, трахнули бы мы с ним за милую душу по стопарику и сидели бы за полночь, обсуждая эпюры и способы промазки клеем сосновых досок…

— Андрей Викторович, а знаете, почему вы мне понравились? — Она покачалась на моей кровати, откинувшись назад и упираясь руками в одеяло.

— Ну, не за бобыльство свое злосчастное, во всяком случае, — уже спокойно отвечал я и принялся шарить по карманам в поисках сигареты.

— Конечно, вы, как говорят у нас девчонки, человек конченый… В семейном смысле, естественно. У вас дочь есть, и все знают, что вы ради нее на хлебе и воде сидите — все ей посылаете. Но я про себя и вас вот что решила, хотите знать?

— Хочу, Олюша, хотя и не согласен с тобой, что такой уж я конченый. Может, кому еще и понравлюсь, а?

— Я про себя так загадала: будущее мое зависит от того — получится у нас с этим цехом что-нибудь или не получится.

— То есть, как не получится? Не может не получиться — я за тебя в ответе…

— Ну, это понятно. Руководитель диплома, исследовательская работа — это все понятно. У нас вообще девчонки за исследования редко берутся, а я большее загадала. Мне ведь одной бумажки мало. Я дело сделать хочу и именно в этом цехе. Понимаете, в самом цехе, а не на бумажке…

Я закурил, стараясь пускать дым в форточку, и как-то со стороны вдруг увидел свою ученицу. Время — к полуночи, одиночный номер, банальность ситуации и вот — какое-то возвышенное, далекое, что-то до боли напоминающее мне почудилось в ее голосе…

— Подумайте сами, такая история у завода, столько великого и страшного тут произошло, и так несправедливо все теперь…

— Что несправедливо, — не понял я, догадываясь, что она скажет самое-самое заветное.

— Я вдруг так подумала: может, на этом заводе мои прадед или прапрадед работали. Робили, — поправилась она, очевидно, вспомнив старика Горелова и его слова, — и теперь всем все равно. Поломают цех, закроют завод, переведут людей на новое место, и снова будут все беспамятные. Несправедливо, честное слово… Разве тут в дипломе дело… — И она жадно, с мольбой взглянула мне в лицо.

— Девочка моя хорошая, но ведь ты не успеешь! Пока мы подготовим чертежи, пока найдут на заводе деньги, пока заключат договор с подрядчиками. А у тебя на диплом всего три месяца…

— Нет, нет, Андрей Викторович! — умоляюще воскликнула она. — Не надо так. Хоть вы, вы — совсем иной человек — не говорите эти казенные слова. Ну можно, ну хоть разочек в жизни все делать не так, как обычно? Скучно же все так и… страшно. А кем я буду, если сразу смирюсь. Как мать смирилась… — Она закусила губы, и мне показалось, что она снова готова заплакать.

— Оленька, — поспешно сказал я, — уже поздно. Завтра придет машина, я попытаюсь поговорить с директором. Мотивируя аварийностью цеха, конечно, а не всякими… сентиментами. Давай кончать, право…

— Голубчик, Андрей Викторович, вы чудесный человек, вы — золото. — Она схватила меня порывисто за руку и прижалась к ней щекой. — Я вас не предам, честное слово. Никогда, никогда, даже когда у меня муж будет и дети будут, и всякие там… дрязги. Я счастлива буду, если у меня это с вами получится. Обещаете, да? Честное слово?..