— Нет. Ты слушай, Степа! — Она назвала его так неожиданно и для нее самой и для него. — Извини… Мне уже двадцать три. Я не по годам взрослая. Я помню себя трехлетней. Был май, и к нам в детский дом, в нашу комнату, приходил веселый, ярко начищенный сержант с игрушками. Он приносил конфеты и играл на гармонике: «Кто сказал, что надо бросить песни на войне?» Каждую, по очереди, он брал на руки, подымал под потолок, и мы визжали от счастья… А потом был Серпухов… Детский дом для детей, потерявших во время войны родителей. Мы все в то время по-настоящему не осмысливали значения этих слов, потому что нам было весело и сытно и никто нас не обижал.

…Только в институте я поняла свое сиротство и стала думать о родителях. Кто они? Какие? А может быть, живы? Ничего узнать мне так и не удается… Я страдаю от этого, Степа. И приехала сюда, откровенно скажу, для того, чтобы забыть это мое, казалось бы, уже приглушенное страдание.

Подходило утро. Засинел под слабым светом выкатывающегося солнца снег, и в нестылое окно стало видно поскотину и березовый колок. Но Рябиновка спала, убаюканная праздничным хмелем. Лишь на школьном дворе пробормотал с лошадьми четверть часа Увар Васильевич, и все затихло. Степан слушал ее, накинув на плечи черную доху с прорезью и смотрел печальными глазами на желтые нитки настольной лампы, не нужной сейчас совсем, потому что мир заливал начинающийся день. Сергеева вздрагивала, будто от озноба, теребила пушистое ухо эскимоски и говорила:

— Если понадобится вся моя жизнь, я посвящу ее всю поиску своих родителей.

Степан увидел, что держит ее руку, а рука маленькая и холодная. И она тоже увидела это, тихо отстранила его:

— Не надо. Я хотела быть с тобой вместе, чтобы ты мне помогал. Я тебе говорю это открыто. Решай сам: быть тебе моим другом или нет… Лишь другом… А это не надо… Есть у меня в Ленинграде другой человек. И я, кажется, люблю.

— Прости, если я скажу тебе откровенно… Этот, о котором ты говоришь, который живет в Ленинграде… не существует… Ты его выдумала… Ты не могла не выдумать: все другие, невыдуманные, — хуже его… Это правда?

— А ты и рад?

— Я не злой. Вообще не люблю злых филинов. Но меня твои слова задевают, если не сказать больше…

— Это ты растревожил меня, Крутояров… Гордец, зазнайка и какой-то каменный… Боже! Это из-за тебя я пришла к Кудиновым с Виталькой… Видеть тебя хотела…

— У нас мо-мо-гла бы-бы-ть хорошая семья, — начал заикаться Степан.

Она опять как-то странно и нежно вздохнула:

— Не может у нас быть никакой семьи, Крутояров. Потому что ты, именно ты, к этому не подготовлен. Ты живешь разумом, а не сердцем. И ты ранишь меня этим. А я не хочу свежих ран. Хватит мне и одной.

Маленькая рука ее безжизненно лежала на столе, и лицо было скорбным. Она будто прочитала себе приговор и одобрила его с решимостью.

* * *

Застонали над Рябиновкой метели. Ветер облизывал синее блюдище озера, сдирал со льда снег, нес его на деревню, набивал на улицах возле домов и заборов огромные суметы, вылепляя причудливые белые карнизы. Днем из-за туч выползало холодное солнце, и буран ненадолго останавливался. Ночью потешался, как и прежде. Утром — опять «перенова» — так охотники называли новый снег, затягивающий старые звериные следы.

Охотники не боялись пурги. Они уходили к дальним камышам и рёлкам, к ондатровым домикам, ночевали в избушках на берегах озер и на островах, возвращались с тяжелыми пошевенками — салазками, нагруженными ворсистыми ондатровыми тушками. Обожженные ветром лица их худели и чернели, и мужики делались похожими на древних степняков-монголов, скуластых, коричневых.

Метели и сильные ветры раскачивали сверкавшие серебром электрические провода, швыряли их вверх-вниз. Схлестнувшись, провода смыкались, и тогда Рябиновка тонула в черноте. Директорская квартира была пристроена к школе. Получалось, что ночью во всем огромном пустом здании в полной темноте сидел одинокий человек, Степан Крутояров, слушал беснующуюся за окном бурю.

Однажды он увидел на потолке желтые отсветы. Выскочил в ночь. На пришкольном участке, среди голых тополей, горела школьная баня. Степан бросал комья снега. Но огонь не унимался… Пожарная машина пришла, когда от бани остались одни головешки.

Утром составляли акт о пожаре, и Увар Васильевич ругался с участковым милиционером Гавриловым.

— Не топили мы ее вчера, — говорил Увар Васильевич. — Не топили, значит, огня в каменке не было. С чего бы ей загореть?

— А позавчера?

— Позавчера топили. Так неужто она могла через два дня загореться? Чудной ты, паря!

Но Гаврилов составил акт по форме, заставил его скрепить подписями и печатями, и главной причиной пожара признал неисправность сложенной из красного кирпича каменки.

Степану с Уваром Васильевичем было выписано от имени пожарной инспекции предписание — оплатить штраф по тридцать рублей каждому.

…Бушевали над Рябиновкой бураны, и Степан беспокоился. Он боялся даже допускать такие мысли: «Школа деревянная. В каждом классе печь. Сгорела баня. А если загорится школа?» Директор за все в ответе. И расширялась старая, горячая задумка: «Надо уходить. Разве нет места лучше? Что мне больше всех надо?»

Непрошеными гостями поздно вечером заявились два председателя: колхозный — отец и сельсоветский — Егор Кудинов. Отец — высок, ширококост, дубленый полушубок на нем внатяжку, как резиновый; Егор — сух, жилист, фазаний нос его, впалые щеки, усики — черная бабочка под носом — все в противоречии с огромной ондатровой шапкой, как большое утиное гнездо, торчавшей на голове. Почти всю жизнь Егор кузнечил в Рябиновке. И в облике его было что-то от железа и горна, горячее и вороненое, как сталь.

Степан поставил на стол бутылку армянского коньяку, распорол острым жалом сувенирного складешка две банки жирнющей, в собственном соку, сайры и вытащил из шкафа стеклянную вазу с лимонами.

— А ты хозяйственный, директор! — Отец выпил маленькую рюмку коньяку и потянулся к лимонным кольцам. — Получается вроде прощального вечера. За отъезд пьем, что ли?

Он разглядывал затянутый зелеными тесемками чемодан, лежавший у порога. И Степану сразу стала понятной цель их прихода. И от того, что они пришли, такие доступные и немудрствующие, что, не стесняясь, пили маленькими рюмочками коньяк и беззлобно подтрунивали, заработал в голове младшего Крутоярова протестующий молот. Не краснея и не заикаясь, Степан сказал:

— Еще встречи не было доброй, папа, а ты уже прощаться. Рановато. Не на того напали. Ты же знаешь, школа — это у меня не хобби, а выбор с детства.

— Кстати, Степан Павлович, заходи-ка завтра ко мне, мы с тобой подумаем, как получше дело-то в школе организовать, — сказал Егор. — А то на днях в райкоме товарищ один прямо так меня упрекнул: «У вас, — говорит, — Кудинов, школа в Рябиновке — самый запущенный участок!»

— Верно, — спокойно кивнул Степан. — И трудно нам сейчас все сложившееся ломать.

— Ничего, мы с Павлом тебе поможем. Только ты сам-то из упряжки не выскакивай.

— Извини, сынок, — вмешался отец. — Я и раньше видел, что тяжело тебе, но, сам знаешь, наши первоочередные задачи — хлеб, молоко, яйца, шерсть… А про ребятишек забывали… Это худая традиция… Но ты давай к зимним каникулам напиши нам, что тебе надо в смысле материальном для школы, сделаем. Ну и чем помочь надо — поможем… Вы подумайте об этом с Егором… Ты терпеливым будь!

Они ушли от Степана поздно ночью, оставив в комнате запах дешевых сигарет и овчинных полушубков; и Степан впервые за неделю, прилегши на кровать, заснул одетый и проснулся только утром.

* * *

Степан показал Егору Кудинову акт обследования школы, оставленный заведующим районо. Кудинов долго и тщательно читал бумагу. Потом разгладил ее ладонью, сказал:

— Сергея Петровича давно знаю. Зря бумагу марать не станет. Когда еще директором детского дома был у нас, я ему завсегда помогал. В кузнице любую вещь ковал бесплатно и без очереди для сирот… Тут в бумаге есть добрые заготовки. Вот, читай. — Он поставил красным карандашом птичку. — Читай!