Когда отец стал снова серьезно заниматься музыкой, мне было лет шесть или семь. До того с двадцатилетнего возраста он почти не прикасался к клавишам, разве что тренировал пальцы на гаммах в глубине огорода в Монруже, да и это делал, всего лишь подпитывая бабушкины мечты о сыновней славе.
Ребенком я не понимал связи между музыкой и заводами «Пате-Макарони», где папа пропадал каждый день. Мне казалось, что папина работа имеет отношение к сельскому хозяйству, к пищевой промышленности, да он и сам до войны отчасти поддерживал во мне заблуждение, то и дело говоря: «Иду за хлебом насущным», награждая завод прозвищами вроде «Мой кормилец» или «Замора для червячка», а членов своей бригады именуя «Вареной лапшой» или жалуясь, что у него «мозги всмятку», если вечером возвращался с работы с мигренью и не хотел, чтобы я приставал к нему с расспросами… Только два-три года спустя, в черные дни оккупации, когда он принес с завода первые пластинки на 78 оборотов и я стал их верным поклонником, мне удалось понять, чем отец занимается на самом деле. Но до этого времени мы еще не добрались.
И вот, значит, перед войной мама уговорила отца снова наброситься на игру — ему нравилось так называть возрождение угасшей страсти. На первый взгляд тренировки давались ему легко, но на самом деле он мучился. Руки сводило, пальцы болели, в плечах тянуло… Он опасался заболеть тем же, чем страдал его дед, посвятивший себя геральдике: деформирующим артрозом, от которого искривляются и утолщаются суставы, меняется форма фаланг, а вскоре руками становится вообще уже трудно что-то делать. Но прошло совсем немного времени, и вернувшаяся к Димитрию музыка стала для него самым главным, самым неотложным делом. Поклонники отцовских пассажей не упускали случая сунуться с просьбой исполнить ту или иную вещь, и он никогда не отказывал, он спешил к инструменту и не лгал, утверждая, что это ему только в радость. Потерянное и вновь обретенное счастье.
А мама тем временем продолжала свою артистическую карьеру, пробовалась на маленькие роли в фильмах студии Билланкур. Я еще не ходил в школу, и Виолетт брала меня с собой, а в ожидании своей очереди читала мне тексты… О, конечно же не поэтические тирады, вот уж чего не было, того не было, — нет, коротенькие фразы, такие же убогие, как и та роль, которую ей предстояло играть: «Месье поручил мне передать мадам, что не ужинает с нею сегодня вечером»… Мелкие, ничего не значащие фразы, но для шестилетнего мальчишки слушать, как его мама, переодетая в наряд горничной, повторяет сто раз подряд важную для нее реплику, вкладывая в повторы всю душу… — это было просто убойно! Мы возвращались домой в трамвае, и, отражаясь в моих восхищенных глазах, Виолетт, должно быть, видела себя такой же красавицей, как самые знаменитые актрисы того времени: Мишлин Прель, Габи Морлей…
Мамина подружка, Эвелин Ламбер, часто провожала нас до городской черты. Она называла маму «мой кроличек», чего я никак не мог понять. Почему — кролик? Разве моя красавица мама похожа на кролика? Эвелин была довольно развязной блондинкой, но дружить умела по-настоящему, как умеют русские — на жизнь и на смерть. Если ей кто-то нравился, она окружала его заботой, она шла ва-банк, она проявляла непомерную нежность и предупредительность, и также истово, тигрица да и только, бросалась на защиту своих подопечных. Взять в толк, отчего это моя мама никому не известна, ей никак не удавалось, и она постоянно выталкивала подругу вперед, призывая ее работать локтями и вообще пошевеливаться.
— Нужно уметь пользоваться всем, чем Мадам Природа тебя снабдила, мой кроличек, — учила Эвелин маму. — Ты, с твоей грустной мордашкой и слезами всегда наготове, ничем не хуже этой Морган, да какое там, ты в миллион раз лучше, слушай, тебе надо познакомиться с Жанно (она имела в виду Жана Габена), ты в его вкусе, это точно!
Папа терпеть не мог Эвелин, изо всех сил работавшую под Арлетти, да и вообще не слишком любил киношников, считая их трепачами и позерами, у которых только и есть, что смазливые физиономии. А вот с монмартрским народом он, наоборот, чувствовал себя в своей тарелке и оставался одним из столпов группы вплоть до самого ее развала в войну, когда пришли немцы. Беспощадная ирония Марселя Эме или злой юмор Луи-Фердинанда Детуша приводили его в восторг. Он захаживал к художнику Жену Полу на авеню Жюно. Праздники у Жежена славились по всему Парижу — здесь пили, здесь устраивали схватки, здесь ненавидели попов и ослов любого рода… Все это напоминало цирк, но затевалось не ради смеха.
Чарли Флэг звал моего папу Радзá. Высокий человек, румяный, свежий, в костюмах в полосочку, с прилизанными бриллиантином волосами — тогда ему было года тридцать два. Его мать (единственная наследница Женевского банкира) в свое время снова вышла замуж — за англичанина, владельца конного завода в Кенте и большого любителя псовой охоты. Чарли так люто ненавидел отчима, что пытался даже убить его во время свадьбы, праздновавшейся в замке Рошфор-ан-Ивлин. Орудие преступления — пробка от шампанского!
Англофоб и забияка, он частенько дрался в баре «Савой», хорошо известном как логовище Ростбифов. Он лихачил на своей «испано-суизе» цвета какао и напропалую, весело транжирил деньги, в очередной раз выданные матерью. Если он не напивался, мог быть чудовищно скучным, а когда был пьян, принимался либо приставать ко всем, либо всем хамить. Я никогда не мог понять, ни каким образом они с папой ухитрились познакомиться, ни — главное! — каким образом смогли остаться такими добрыми друзьями, но как бы странно ни выглядела эта дружба, именно эта дружба оказалась способна выстоять в любых испытаниях. Ни ссор, ни споров между ними не случалось. У Чарли, по словам Марселя Эме, побуждавшего его взяться за перо, был писательский темперамент, однако лень родилась раньше него самого, и он оправдывал свое ничегонеделанье отсутствием сюжетов. «В день, когда на меня выйдет персонаж, можете заготовить мне место в Пантеоне!» Вроде бы мой папа сам предложил себя другу в качестве персонажа, но как бы то ни было, Чарли Флэг поклялся как-нибудь рассказать историю последнего из Радзановых. И я почти уверен, что он сдержал бы слово, если бы однажды вечером 1943 года ему не перешел дорогу Песочный человек.
Папа, получивший французское гражданство в 1927 году, не служил в армии, а потому был мобилизован в сентябре 1939-го рядовым. Отца ничуть не огорчало отсутствие галунов и нашивок, основным преимуществом которого стало освобождение от самых неприятных обязанностей. Его направили на базу Серкотт поблизости от Орлеана, где испытывались артиллерийские снаряды, и он благодаря своему таланту пианиста занимался там солдатским клубом. Серкотт, смерткотт — неплохое укрытие!
Этот период был отмечен не только отъездом папы, но и торжественным возвращением бабушки — не хватало только фанфар. Война смешала все карты, и кошмарная Анастасия воспользовалась исключительными обстоятельствами, чтобы покинуть ментонское убежище, где она изнывала от жары и умирала со скуки в окружении своих дряхлых и бездельных генералов. Разумеется, она представляла это стратегическое отступление грандиозным самопожертвованием, утверждая, будто долг в ней возобладал над собственными интересами. Сметя одним движением руки все свои вчерашние нарекания, бабушка безо всякого урона для своей чести вернулась домой и сообщила, что не могла поступить иначе, потому как необходимо поддерживать в войсках высокий боевой дух. На полный мир с мамой рассчитывать было нечего, но нечто вроде перемирия для внутреннего пользования Анастасия установила, — естественно, на выгодных лишь ей одной условиях. Бабушка одарила нас своим присутствием, а мы — теперь вечные бабушкины должники — обязаны были забыть навсегда, что первый выстрел прозвучал с ее стороны.
Мама держала нейтралитет, не желая подливать масла в огонь. В то время, когда столько французов обдумывало, не придется ли пойти на сделку с немецкими захватчиками, нам приходилось учиться мирной жизни с оккупанткой, вломившейся в дом 37 по улице Гамбетта, махонький трехцветный домишко (синие ставни, белые стены, красная крыша) на окраине Шату: мы туда только что переехали. Драконша снова заняла свое место, полная решимости царствовать в нашей вселенной и не признавая ни малейшей возможности оспаривать ее соизволения.