А выступления шли иногда день за днем. Поскольку дядюшка Фредди везде был своим человеком, ему ничего не стоило раздобыть билеты, и Анастасия смогла побывать на всех концертах парижского турне Горовица, вплоть до апофеоза во дворце Гарнье, 14 декабря. Триумф. Появившись на вызовы в седьмой раз, пианист сыграл свои «Вариации на тему Кармен». Восторг публики вылился в бурю. Люди отпихивали друг друга локтями, оттаптывали пытавшимся вырваться вперед ноги, только что не по головам шли, умирая от желания хотя бы дотронуться до нового Рубинштейна. Полиции пришлось применить силу, чтобы вывести всех из зала. Бабушка явилась домой в порванном платье и с громадным синяком на заднице справа — синяк она охотно всем демонстрировала как ощутимое доказательство истинности музыкального чуда.

— Ну? Потрогайте-потрогайте, сразу убедитесь, вру я или нет! И вот, скажу я вам, это больше не жалкая бердичевская мартышка, мальчик созрел, мальчик растет, более того… Я не стану врать, утверждая, будто он с тех пор ничего не добился! Потому, если мы не примем мер, он очень скоро нас обскачет. Димитрию теперь, чтобы подняться до его уровня, нужно вернуться к занятиям музыкой и заниматься серьезно.

Эти увещевания продолжались с утра до ночи и едва ли не с ночи до утра, но отец словно бы их не слышал. Отказывался слышать. Для него все это ушло в историю. Горовиц был эпизодом, Горовиц остался в той жизни, которую ему хотелось бы целиком стереть из памяти. А сейчас самое прекрасное в жизни — водить молодую жену в Луна-парк. Они усаживались там в поезд-призрак, и всякий раз, как в таинственной тьме начинала светиться адским светом костлявая с косой, Виолетт прижималась к любимому… что же может быть лучше!

Только бабушку было не переупрямить, и она не собиралась отказываться от своих планов. Она то и дело возвращалась к рассказу о последних приключениях маэстро, добавляя новые и новые, и рассказ постепенно разросся до романа с продолжениями. Забавно, что вскоре уже и я сам мог подхватывать повествование с любого места, поскольку красная нить была выучена назубок и ясна заранее.

Я появился на свет 25 сентября 1931 года в той самой двухкомнатной квартирке без отопления на улице Рибо, где мы жили не просторнее сельдей в бочке, где и втроем-то не удавалось разойтись. Но как бы ни было в этих клетушках тесно, думаю, я не ошибусь, утверждая, что этот день стал самым счастливым в жизни папы. Он не находил слов, чтобы выразить отцовскую гордость и восторг при созерцании плоти от плоти своей. Он настоял, чтобы меня назвали Амбруазом — в честь знаменитого хирурга Амбруаза Паре, ведь все было решено еще до того, как я родился: мальчик станет врачом. Мальчик станет великим врачом — отец кричал об этом повсюду: на Монмартре, на заводе, при встречах с русскими друзьями, в теннисном клубе Везине… все-все должны были знать, что именно его ребенку предстоит вылечить весь земной шар. Димитрий застревал на своих мыслях. Он никогда не менял мнения (но не дай бог было кому-нибудь даже и намекнуть на это, потому что он тут же начинал с пеной у рта утверждать обратное). Он предпочитал скрывать истину от самого себя, что лишний раз доказывало, как всемогуща генетика.

Виолетт думала-думала и, все еще надеясь понравиться бабушке, надумала превратиться в русскую. Но не тут-то было: свекровь только сильнее ее возненавидела. И все-таки мама одевалась на русский лад, готовила русские блюда и принимала у себя русских изгнанников. Одного из них, работавшего, так же, как отец, у Пате, звали Николай Ефимов. Ему медведь наступил на ухо, и, начисто лишенный слуха, он говорил по-французски, коверкая слова, с чудовищным русским акцентом. Его жена, размалеванная не хуже портрета Кикоина[12], делала себе самокрутки и курила их. У нее был хриплый голос и надсадный кашель. Стоило ей прийти, как распахивались все окна. «Да как же у вас натоплено! — восклицала мадам Ефимова с порога. — А дома я вечно дрожу! Приходите — сами увидите, как у меня!»

Ефимовы жили в двух шагах от нас, домик у них был довольно миленький, чтобы попасть в комнаты, следовало сойти вниз по двум или трем ступенькам. Николай возделывал клочок земли, полого спускавшийся к Сене, и выращивал голубей, многочисленные отпрыски которых нередко воссоединялись с зеленым горошком под крышкой нашей кастрюли. Мне было немножко грустно думать о судьбе несчастных птенчиков, но стоило найти их в собственной тарелке, ход мыслей резко менялся, и радости моей не было предела.

Я любил Николая Ефимова. Если у него оставалось время после работы и после ухода за садом, он мастерил всякие бесполезные штуки. Лучшей из таких штук оказался «Поцелуй Родины-Матери»: ребенок в кроватке, мать стоит у его изголовья. Толстая резинка и два ловко прилаженных противовеса позволяли головке малыша подниматься, а голове матери склоняться к ней. «Да что там особенного, пустяковая работа — проще пареной репы!» — говорил изобретатель.

Мой отец стал первым (наверное, других претендентов не оказалось) покупателем этой жемчужины абсурда. Бабушка была готова сделать из Димитрия котлету за столь идиотский поступок:

— Может, объяснишь, Митя, зачем тебе этот кошмар?

— Низачем. Тем-то он и хорош.

«Поцелуй Родины-Матери» был поставлен на самое видное место — на пианино, и нелепый символ красовался там до того дня, когда папа, за что-то обидевшись на Французское государство, сорвал злость на игрушке и сам отнес ее на помойку.

Помню один вечер, когда развеселая бражка русских собралась у Ефимовых. Разговор был живой, быстрый, подогретый водкой. Мама конечно же немного потерялась, но, слава Богу, мадам Ефимова не лучше землячки Виолетт владела загадочным наречием и потому могла составить ей компанию. Что же до меня самого, то меня убаюкивала музыка языка, которого я так и не выучил, но чьи раскатистые «р» и мягкие «л», составляющие всю его прелесть, навсегда остались мне родными.

Так и вижу перед собой этих набоковских персонажей, воодушевленных, иногда меняющих из уважения к дамам кириллицу на латиницу, разбрасывающихся великими идеями, принимающихся вдруг выспренне мечтать о лучшем мире и способных заразить своей уверенностью по любому вопросу такого простодушного, каким был я.

— Тайна жизни, — сказал Николай Ефимов, — заключена в трех словах!

Я и сейчас слышу, но не способен повторить три этих магических слова: он произнес их тихонько на милом моему сердцу языке, которого, к сожалению, я и до сих пор не научился понимать.

Кроме Ефимовых, нашими постоянными гостями были Штернберги и Куликовы — друзья Радзановых еще по Киеву. Они умели нравиться бабушке и пользоваться ее расположением, а это, как, надеюсь, давно понятно, ох какое нелегкое было дело.

Месье и мадам Штернберг выглядели немножко странно. Папаша Штернберг, высокий, лысый, с мефистофельской бородкой, треугольничек которой сужался к концу ровно до миллиметра. Но главное, что в нем удивляло, — впечатляющий бас-профундо, заботливо выращенный в стенах храма Святого Сергия на Крымской. Это был бас из басов, никогда и нигде больше я такого не слышал. Ни в чем папаша Штенберг был не похож на других — ему, например, ничего не стоило припасть к ручке, свидетельствуя свое почтение, бабушку же он именовал «Cara Mia»[13], от чего отношения с нею становились еще теплее.

А Жюдикаэль (так звали жену баса-профундо), брюнетка с осиной талией на двадцать лет его младше, вообще оказалась бывшей ученицей госпожи «Caramia» в том самом Институте благородных девиц. Патологически скромная, застенчивая и хрупкая, она, по утверждению бабушки, страдала болезнью стеклянных костей[14]. Жюдикаэль говорила мужу «вы», он ей «тыкал». Жюдикаэль конечно же смотрела на бабушку с почтительным обожанием, ну, и вознаграждалась за это похлопыванием по плечу — ласковым и предельно легким в связи с шаткостью объекта.

вернуться

12

Кикоин Михаил (1892–1968, по другим сведениям 1973) — известный художник-нонконформист парижской школы, входивший в круг Модильяни, Шагала, Сутина и Кислинга.

вернуться

13

Дорогая моя (ит.).

вернуться

14

Стеклянная болезнь, или болезнь стеклянных костей — редкое неизлечимое врожденное заболевание, при котором кости отличаются повышенной хрупкостью, и переломы появляются от самых незначительных причин.