Боже, как удивительно месье Штернберг говорил! Он изъяснялся с поразительной неспешностью, прерывая фразы немыслимо серьезным смехом, причем каждый смешок его состоял из трех «ХА!», отделенных одно от другого и резонировавших в воздухе целым каскадом обертонов:
ХА!.. XXА!.. XXXА!..
Можно долго перечислять странности и достоинства наших друзей Штернбергов, но дело не только в их странностях и даже не только в их достоинствах. Кроме всего прочего, Анастасия ведь никогда не упускала случая унизить мою маму, потому была уверена, что, приглашая в «свой дом» таких утонченных, таких образованных Штернбергов, одним выстрелом сражает двух зайцев. Во-первых, вынуждает невестку укрепляться в осознании собственного интеллектуального убожества, мало того — еще глубже увязать в его тине, а во-вторых, не мытьем, так катаньем подталкивает дорогого сыночка, который, за отсутствием подходящей для него компании, страдал размягчением мозгов, выползать из болота, в которое загнал его этот дурацкий мезальянс.
В чем месье Штернберг и впрямь великолепно разбирался, так это в искусстве. Грозный критик и большой любитель прекрасного, он постоянно осведомлял нас о последних, находившихся в центре всеобщего внимания торгах, от Друо до Кристи, не обходя даже Нью-Йорк. Среди прочего как-то прозвучало сообщение, что «наш друг» Горовиц только что приобрел на 94-й улице особняк, где поместил на втором этаже коллекцию импрессионистов и полотен XX века. Картины музыкант начал покупать, едва к нему пришел первый успех. Среди имен художников фигурировали главным образом Дега, Моне, Писарро, Модильяни, Матисс, Руо.
— Никаких акций на Бирже, никаких ценных бумаг. Все, что наш друг Горовиц зарабатывает на одном искусстве, он вкладывает в другое, — восхищенно говорил Штернберг.
Главной изюминкой в коллекции знаменитости был, ни малейших сомнений, Пикассо — рисунок с отдыхающим акробатом. Папа, который следил до сих пор за беседой, не принимая в ней участия, почувствовал, что бабушка уже готова пустить новую пропитанную ядом стрелу, и заранее отразил нападение. Он произнес, не сводя взгляда с дымившейся в руке сигареты:
— Вот как? Тогда у тебя ситуация не хуже, мама! На что тебе жаловаться? Ты живешь в Шату, колыбели импрессионизма. А что до акробата на отдыхе, так вот же он перед тобой — во плоти и в натуральную величину.
Однако, как ни высоко ценила Анастасия общество Штернбергов, предпочитала она всем Евгения Куликова — с ним в роли ее фаворита не мог соперничать просто никто.
Это был персонаж с жестами левантинца, с манерами флорентийца, он всегда выглядел заговорщиком и говорил под сурдинку, низко склонившись к собеседнику. Папа прозвал бабушкиного любимца Государственной Тайной.
Куликов не упускал случая попросить папу сесть к фортепиано, обращаясь всегда с одной и той же манерно, с раскатистым «р», высказанной просьбой: «Сыграй мне, пожалуйста, дорогой, „Райскую птицу“!» — и папа немедленно начинал играть: как автомат, в который бросили монетку. Я очень хорошо помню слова и интонацию просителя, но до сих пор не знаю, что это была за музыка, откуда взялся неувядаемый шедевр. Государственная Тайна в свои всего-навсего тридцать пять лет был вдовцом, и никто не знал, отчего умерла его жена. Всякий раз, как возникал разговор об этом, бабушка поднимала глаза к небу, будто желая сказать: бедные мои дети, все еще ужаснее, чем вы могли бы себе представить!
Наступила Пасха, и родители собрали всю привычную компанию. Я раскрасил яйца, мама напекла гору блинов. Николай Ефимов с папой принесли с завода новенький радиоприемник, гость спросил у меня, какой язык мне хотелось бы послушать. Я не знал, и гость посыпал названиями, гуляя по всему миру, высвеченному на шкале, и порождая во мне мечты… а как было не мечтать, слыша названия радиостанций дальних стран с такими экзотическими, такими завораживающими именами:
Гильверсум, Беромюнстер, Монте Ченери… —
…и вот уже волны, долетавшие оттуда до нас благодаря чуду техники, которое мой наставник воспевал с привычным пафосом, вертя при этом в пальцах обыкновенную пластмассовую пупочку, привлекли всех к деревянной коробке, снабженной — как это было ново! — колдовским зеленым глазом. Возбужденный не меньше жюль-верновского путешественника, добряк Николай носился по шкале частот, а остальные, скучковавшись вокруг приемника, поочередно прижимались восторженным ухом к динамику, жужжавшему, шипевшему и трещавшему на разные голоса.
Внезапно из омерзительного треска вынырнул «Полет шмеля» Римского-Корсакова в исполнении Владимира Горовица, и мелодия, подобная струйке чистой воды, пробившейся из сточной канавы, погрузила гостей и хозяев в состояние почти религиозное. Мы все были вместе. Мы словно причастились.
Но бабушка не дала длить очарование, бабушка, ухватившись за соломинку, протянутую ей этим шмелем, решила подсуетиться. До сих пор она говорила по-русски, а теперь перешла на французский, чтобы поняла невестка. И — постаралась ужалить побольней:
— Если бы не вы, мадемуазель, сейчас бы мы слушали здесь моего сына!
В гробовой тишине, последовавшей за этим заявлением, голос отца прозвучал подобно трубам Страшного Суда.
— Мама, прошу тебя сию же минуту извиниться перед моей женой!
Из искры возгорелось пламя. Бабушка, сразу же став похожей на оскорбленную индюшку и звеня голосом, принялась декламировать так, как это делают трагические актрисы:
— Помни, Митя, это не ты меня изгоняешь, это я ухожу. Но предупреждаю тебя, мой мальчик, если ты сейчас позволишь мне выйти за порог этого дома, я никогда в жизни его уже не переступлю, и ты никогда в жизни меня больше не увидишь!
Папа сделал вид, будто ничего такого не сказано. Он, обладавший абсолютным слухом, притворился, будто не слышал предупреждения, он выключил радио и продолжал, как ни в чем не бывало, беседовать с гостями. А бабушка, пока мужчины, попивая и покуривая, говорили о футболе, набивала вещами свой помятый жестяной чемодан, столько переживший со времени ее бегства из России. Больше она не произнесла ни слова, и при полном безразличии к происходящему всех окружающих покинула бочку с сельдями на улице Рибо, чтобы и на самом деле порога этого дома никогда уже не переступить.
После ухода бабушки дышать стало легче. Появилась возможность хоть как-то развернуться. Даже воздух, казалось, очистился, даже щеглы запели. А самое удивительное — с каким равнодушием принял мой отец всю эту мелодраму. Никаких чувств. Ничего. Что это означало? Только одно: он больше не нуждался в матери, ему хватало Виолетт и меня. Отныне у него — своя семья, и все тут.
Я побаивался отца. Он был строгим и, никогда не повышая голоса, тем не менее заставлял себя слушаться. Разок еще как-то можно было ему воспротивиться, второй — никак. Вспомнить хотя бы ненавистную картофельную похлебку с луком-пореем, которую мне, даже не разогрев, снова подали на завтрак. Он был строгим. Но при этом умел быть и очаровательным, и привлекательным, думаю, он обладал какими-то достаточно таинственными способностями, раз сумел так пленить семилетнего мальчика.
Одна сцена мне особенно запомнилась. Это было в воскресенье, и папа только что отсудил футбольный матч (Шату — Монтессон или что-то в этом роде). Умение обращаться со свистком делало из папы безраздельного хозяина площадки, и его решения никогда там не оспаривались. Так и вижу, как он рассказывает о перипетиях игры, и вдруг, проронив: «…в перерыве между таймами…», — встает и направляется к стенным часам, чтобы мельком взглянуть на свои, ручные, и перевести стрелки. Он не закончил фразы, не уточнил, что же произошло между таймами, но само слово «тайм» прозвучало для меня странно, и я терялся в догадках, стараясь уловить его смысл и понять, какое отношение оно может иметь к футболу. Раздумывая, я восхищался изяществом жеста, с которым отец передвинул большую стрелку. Этой задачи он никому никогда не доверял, потому что, по собственному же признанию, был хранителем точного времени. И разве не слышал я, как он говорил, будто его «лонжин» (настоящий швейцарский хронометр) лично сообщает говорящим часам, в какое мгновение должен раздаться четвертый сигнал…