Изменить стиль страницы

Окна на лестнице были выбиты. Всюду гулял ветер. Не пахло ни кошками, ни кухней, ни гниющими в мусорных ящиках кухонными отбросами. Жарить и варить в то время в Петрограде приходилось мало. Мусор большинство жителей копили в печках: ведь это те же дрова; а что до кошек, так они стали совершенной редкостью. Кошек кормить было нечем.

Человек поднимался медленно. У него была давно не бритая черная борода, большие глаза, бледные щеки. Должно быть, он страдал одышкой: на площадках он останавливался и, положив на подоконник завернутый в газетную бумагу пакет, отдыхал. Очень трудно было понять, молод он или стар.

Возле двери квартиры № 22 человек остановился, надавил кнопку звонка. Но, видимо, тока в это время дня не было: звонок не работал. Тогда он постучал — сначала тихо, осторожно, потом все громче. Стучал он не попросту, а особенно, костяшками пальцев, по нескольку раз подряд, то громче, то тише. Брови его досадливо нахмурились. Спустя несколько секунд за дверью послышались легкие шаги, шуршание, какая-то мышья скреботня. Но дверь не открылась.

— Кто это? — испуганно спросил еще молодой женский голос.

— Посылка вам… из Москвы… от Шуры… — неторопливо ответил пришедший.

Тогда створки разошлись, держась, однако, на двух цепочках. Чей-то глаз блеснул в щели, цепочки звякнули, чернобородый человек вошел.

За дверью была огромная захламленная кухня. Бросалось в глаза, что когда-то она была очень хороша, но теперь, уже очень давно, ее совершенно забросили. На плите лежали грудой книги, старые журналы, какие-то скомканные тюлевые занавески. В раковине серела вода, не грязная, а просто запылившаяся, загнившая. От нее и от других разбросанных вещей веяло тяжелым, безжизненным запахом.

Посреди комнаты, запахнув тонкими ручками голубой японский халатик, стояла маленькая белокурая женщина, такая же запущенная, такая же одичавшая, повидимому, как и кухня. Пышные, нечесаные волосы ее были кое-как скручены огромным узлом на затылке, почти на шее. На ногах не было чулок — только старенькие стоптанные туфли, отороченные мехом. Круглое кукольное личико очень исхудало; большие голубые пустопорожние глаза стали, наверное, еще больше, чем когда-то. Они с неясным страхом, с неприязнью смотрели на вошедшего.

Чернобородый не торопился. Он медленно положил на стол свой пакет, сделал несколько шагов вперед, поймал руку женщины и поцеловал ее. Потом, выпрямившись, он в свою очередь внимательно взглянул ей прямо в лицо. Поежившись точно от холода, она нетерпеливо дернула плечиком.

— Ну… Идемте тогда в комнаты, если это еще не кончилось… Боже мой, более… За что вы мучите меня? Что там, в бумаге?..

Чернобородый снова взял пакет в руки.

— Здесь… Простите, Бет… Ах, пардон, простите, Лиз… Я знаю, нам всем сейчас трудно… Ради создателя, не обижайтесь… Здесь, — щеки его вдруг покраснели, лицо свела быстрая гримаса, — здесь пять… жареных… грачей… Ну да, да, да, грачи, птицы… Я их застрелил в парке… Это, конечно, ужасно, но ведь это все же мясо… Боже бой, Лиз… Я… вам — грачей… О, проклятые!

Но женщина совсем не обиделась. Сначала она просто не поняла. Потом вдруг лицо ее просияло, глаза зажглись.

— Грачи? — живо заговорила она. — Грачи? Которые похожи на ворон? Жареные?.. Ой, дайте, покажите… Я сейчас достану тарелки. Боже мой, Борис Павлович, да идите же, идите скорей…

Они прошли в комнату, которая, видимо, когда-то была столовой. Здесь стоял огромный обеденный стол, тяжелый, темного мореного дуба; такой же мощный и черный резной буфет; второй, поменьше, накрытый мраморной доской. Массивные черные стулья, казалось, были предназначены для силачей и великанов. На стене висела большая картина, натюрморт, изображавший кухонный стол, заваленный мясом, овощами, битой птицей. По бокам виднелись деревянные овалы с выпуклыми изображениями охотничьих трофеев — куропаток, уток, зайца.

Женщина торопливо бросила пакет на стол.

— Борис Павлович, да разверните же!

Она заметалась по комнате.

— Ах, господи, где же ключ этот несчастный?

Открылся сначала шкафик буфета, доверху полный стопками тарелок, чашками, блюдцами, судками, рюмками, хрусталем, потом ящик.

— Вот тарелки… Две, — странно волнуясь, бормотала женщина. — Где же вилка? Ах, вот… Ножик? Ах, вот…

Чернобородый, следя за ней глазами, развертывал газету. Пять обжаренных птичьих тушек, совсем не жирных, темных, появились на свет.

Женщина, подойдя к столу, остановилась. Глаза ее вдруг неестественно, горячечно вспыхнули.

— Дайте мне! — требовательно крикнула она. — Дайте сейчас же! И пожалуйста — я не могу больше церемониться… Это выше моих сил. Я бог знает сколько времени не пробовала ничего мясного…

Она жадно, с самозабвением воткнула вилку в ближнего грача…

Чернобородый, Борис Павлович, сморщась, отвернулся в сторону…

— Ради бога, ради бога, Бет… Пардон! Ради бога, Лиз! Кушайте! Я не буду. Я их каждый день ем. Одних грачей, ничего больше… Я их… видеть не могу…

* * *

Полчаса спустя они сидели возле окна, фонариком выходящего на Каменноостровский. Она в кресле, он на подоконнике. На ее лице выражалось теперь полное успокоение, сытое, бессмысленное блаженство. Придвинув к себе шаткий столик, она открыла прекрасную японскую черепаховую коробочку, инкрустированную перламутром. Она была полна махорки.

— Борис Павлович! — лениво окликнула она. — Оторвите мне кусок газеты… Да вот хотя бы вашей, от грачей… Ну… вот еще! Кто же курит махорку в папиросной бумаге?.. Когда есть табак… ну, тогда я вырываю листки из «Энциклопедии», из «Истории живописи» Бенуа… Знаете, там проложены ею цветные картинки… Смешно!

Тонкие пальцы ее скрутили козью ножку. Человек, сидя напротив, смотрел в упор на эти руки. Маленькие ногти были нечисты, кожа покололась и потрескалась, кончики указательного и большого пальцев пожелтели от табака. На щеках чернобородого злобно заходили желваки мускулов.

— Лиз! — сипло сказал он вдруг сдавленным яростным голосом. — Лиз, и вы еще можете колебаться, сомневаться!.. Великий бог! Да я собственными руками изрезал бы на куски каждого негодяя, каждого прохвоста, который виноват в этом… Посмотрите на ваши руки, Лиз, посмотрите на ваши пальцы… Вы — курите! И курите эту мерзкую, солдатскую махорку! Боже мой! Да если бы у вас в доме последний истопник, последний кухонный мужик посмел бы закурить ее два года назад в комнатах! Да его через две минуты прогнали бы с должности. Грачи! Нет, я не могу! Сколько надо виселиц, чтобы искупить все это…

Женщина, закинув руки за голову, засмеялась.

— Какие глупости, Борис! — звонко проговорила она. — Зачем вы это говорите!.. Во-первых, я не верю, что что-нибудь можно переменить… судьбы не переменишь… А, во-вторых… Да вы же сами во многом и виноваты… Ну, Александр, конечно, первый… Почему мне нельзя служить? Почему? Все кругом служат! Простите, но Ната Медем — она только классом младше меня была в Смольном — отлично служит. Каким-то секретарем… Паек, карточки… Вадик Чевакинский — землемер… А я, — она вдруг рассердилась, — а меня вы сговорились заморить голодом, холодом, страхом. Да, страхом, страхом, не смейте спорить! Я целыми ночами не сплю. Слушаю и молюсь, молюсь и слушаю… А вдруг обыск? А вдруг арест?.. А мне еще вчера предлагали место пьянистки… В кино. Почему нельзя?

Борис Павлович все сильнее опускал голову.

— Раз это невозможно — значит, невозможно! — глухо возразил он. — Я не хочу вас слушать, Лиз. Как вам не грех? Или ваш отец не расстрелян на Лисьем носу? Или оба ваших брата не убиты? Или ваш муж не выброшен куда-то за границу родины, как паршивая собачонка? Побойтесь бога… Служить? Им? Я лучше умру с голоду, лучше перережу себе вены!

Елизавета Трейфельд слабо махнула рукой. Большие глаза ее вдруг наполнились слезами обиды.

— Могла бы продать половину всего этого… Могла бы все продать. Серебро, скатерти, шубки — никому не нужные… Господи, господи… Зачем мне оно?