Изменить стиль страницы

Зубков и Федченко все еще дымили и разговаривали впотьмах, без лампы, в последней комнате дома.

А Евдокия Дмитриевна перед сном вышла подышать холодным вешним воздухом.

Чуть зримый месячный свет лег на усталое тихое лицо тети Дуни, на выбившиеся из-под платка волосы, на сложенные пониже груди большие, измотанные на работе руки. И вот ей сразу, вдруг, стало отчаянно, невыносимо жалко и мужа, Григория Николаевича, сверх сил работающего на своем заводе, и Зубкова, и своего меньшего, Женю, с его смешным велосипедом, и Фенечку, горячку, умницу (нелегкая жизнь, у кого такой характер!), и чужого сироту Вовочку Гамалея, про которого на днях расспрашивал Женюшка… И старика Гамалея: ох, страшно сына навек потерять! И всех, всех тех людей, какие есть вокруг, простых, милых, понятных, тех, которые любят друг друга, которым жить бы да жить, которые никому зла не хотят и которыми так страшно, так безжалостно швыряются неясные, непонятные ей, тете Дуне, силы.

В этот миг, как это часто бывает с очень хорошими, очень добрыми женщинами-матерями, она вдруг почувствовала всех этих людей точно бы собственными своими детьми. Все ведь они когда-то были маленькими!

Она подняла обе руки к лицу и, как девочка, вытерла кулаками глаза.

Тоненький месяц, гнутый и зазубренный, теперь, как золотистая токарная стружка, зацепившись за путиловскую трубу, стал опускаться к горизонту.

* * *

Утром шестнадцатого телефонный звонок из Смольного, от дежурного, поднял председателя Петросовета с постели.

Было совсем светло — белые ночи! — но во всем чувствовался ранний час, слишком ранний, чтобы такой звонок мог оказаться неважным или случайным.

Раздраженно зевая, неприязненно морщась, председатель прошел по сонной квартире в кабинет.

В открытое окно с улицы лилась спокойная утренняя прохлада. Но ему она показалась неприятной, знобкой. Он не любил таких внезапных несвоевременных звонков: что еще за спешка!

Брюзгливо чвокая зубом, человек этот сел к столу, сердито потянул к себе трубку. В стеклах книжного шкафа напротив отразился он сам, и вся комната, и вывернутая, непонятная перспектива домов за окнами, и бледный огонь неба в той части горизонта, где за легкими тучками уже поднималось далеко забредающее весною к северу утреннее солнце.

— Ну? Что там еще? Что, нельзя было подождать, что ли? — недовольно, досадливо заговорил он.

В трубке защелкало. И, очевидно, в эту же минуту стало ясно, что ждать дальше было действительно невозможно. Зиновьев зябко запахнул левой рукой полу халата, ему вдруг стало холодно.

— Что, что? Как? Когда? Какая… э… какая станция? Так почему же они?.. Да что у вас там трещит, чёрт вас возьми совсем! Какая деревня! Пернов? А, пошли вы!.. Пернов — это в Эстонии, в тылу у белых… Керново? Ну, так и говорите… Довольно. Слушайте-ка!.. Сейчас же дать мне сюда кого-либо… Ну вот этого, как его… Да этого… дежурного по Комитету Обороны… Да что вы там — оглохли?! Быть с докладом… через пятнадцать минут.

Трубка с грохотом легла на вилку. Говоривший на мгновение замер. Потом он снова хотел взять ее. Потом отвел руку. Облокотившись на стол, он бессмысленно глядел в окно, в синеватое пространство за ним. Пухлые пальцы его левой руки барабанили по столу. Кто-то стукнул чем-то в коридоре, и этот человек нервно вздрогнул.

— М-м-да! — тотчас, однако, сказал, он, щурясь, как игрок, который смотрит в окно, а видит или, вернее, хочет увидеть за ним доску, фигуры и длинный ряд ходов, своих и чужих, белых и черных. — Э-э… М-мда! Ну, что же? Теперь — ясно. Это — начало конца. Это — не Дон. Это — не Сибирь. Это — тут же. На плечах. Говорил им… Не верили? «Зиновьев — трус!» Ну вот, теперь сами увидите…

Дежурный по Комитету Обороны прибыл и был принят в восьмом часу утра.

Пока он докладывал, начальство, сгорбясь, глубоко уйдя в кожаное кресло, явно позируя, смотрело не столько на самого докладывавшего, сколько на его отражение в зеркале.

Дежурный был высокий белокурый человек, может быть, из студентов в прошлом (бывали такие статные студенты, члены боевых дружин), но скорее — из рабочих, прошедших какую-то школу в подпольных кружках. Пояс на нем был сильно затянут, на боку висел маузер в деревянной кобуре, сапоги имели вид не просто полученных со склада, а перешитых по ноге в штабной мастерской. Он определенно хотел иметь командирский вид, быть по-военному кратким и точным. Охотно, но еще очень неуклюже, с неправильными ударениями он произносил военные термины: «плацдарм», а не «плацдарм»; «тет-де-пон», а не «тэт-дэ-пон».

— Таким образом, — говорил он, — разрешите доложить, что, на взгляд штарма… обстановка создается, внушающая тревогу… Штарм не может полагаться впредь на наличный комсостав. Постольку-поскольку замечены случаи явной нелойяльности… А между тем надо же принимать экстренные меры… Фронт сломан, простите, к чертям собачьим… Ихний правый фланг, разрешите доложить, охватывает левый фланг… Нарвского участка… Вот тут, от Веймарна. Что тут сейчас, я и не знаю… Затем, они все время бьют на десант… И добьются, наверное… при таком положении… На волосовском направлении, разрешите доложить…

Лохматая голова с бабьим лицом председателя медленно поднялась над картой.

— Я, дорогой товарищ, — нудным своим бабьим голосом, пренебрежительно заговорил он, — я-то вам разрешу что угодно мне докладывать… А вот интересно, как мне питерские рабочие разрешат доложить им о… таком… А? Мы, видите ли, шляпы: не заметили, что в штабах у нас — офицерье, шпионы, сволочь! Мы не сумели, мы не доглядели, мы прозевали. Словом — берите дубину и гоните нас ко всем дьяволам, а командиров бейте без разбора. Так, что ли? Да как вы смеете мне докладывать так? Вы что — забыли, кому докладываете? Вас учить надо? Я через час с председателем Совнаркома об этом должен буду по прямому говорить! Что я ему — о своем банкротстве объявить должен? Шутки шутите?!

У дежурного покраснели уши. Слегка нахмурившись, он с недоумением и страхом уставился на начальство. «Позвольте, — промелькнуло у него в голове, — как же это так? Что же он — в первый раз об этом слышит? Ведь он же сам — член Реввоенсовета армии и председатель Петроградского Комитета Обороны… Что же он на меня-то кричит? Я-то тут при чем?» Вся его фигура выразила крайнюю растерянность. «Так… А что же тут делать?»

— Я из вас вышибу эти истерики! — вдруг еще яростней взвизгнул тот, вскакивая и пускаясь бегать взад-вперед по ковру. — Бывшие офицеры, бывшие офицеры! При чем тут бывшие офицеры? Посмейте мне теперь красноармейцев натравливать на командный состав! Сами, небось, мерзавцы, бегут при первом выстреле… Знаю, не рассказывайте!.. Тысячелетнее рабство в крови сидит… Барской нагайки больше всего на свете боятся… Разведите мне еще панику в тылу!.. Что штарм доносит сегодня Москве? Согласовать со мной! Вы обязаны знать: Питер — это уже чистая политика! Тут я хозяин! Тут каждое слово сто раз обдумать нужно… Идите.

Пока на парадной не хлопнула дверь, «хозяин города» все так же быстро ходил из угла в угол по большой комнате. Потом, подойдя к столу, он остановился, подумал, открыл левый ящик, достал маленький переплетенный в красную кожу блокнот. Гибкие странички алфавита легко побежали из-под его пальцев: «Блэр? Ага! Вот: Блэр, Дориан… 6-00-12… Надо будет распорядиться о машине… Бензина — до Москвы? Нет, мало!.. Чёрт его… может быть, прямым путем уже не удастся пробиться…»

Он протянул руку к граненому стакану, где хранились толстые цветные карандаши, взял один, хотел подчеркнуть фамилию… но вдруг новое соображение пришло ему в голову. Он передернул бровями. Карандаш лег на место.

— Хотя… — пробормотал он, криво, неприятно усмехаясь. — Хотя, пожалуй, рано… Могут же обратить внимание… эти… В конце концов, что другое, а… Это всегда можно успеть…

* * *

В тот же день около восьми часов утра высокий человек в старом синем макинтоше, в кепке, пожалуй, несколько великоватой, в брюках, обтрепанных и обтертых задниками калош, поднялся по черной лестнице одного из домов по Каменноостровскому, возле самого угла Песочной.