Современные стихи, такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего “декабрьского денька” с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба (“В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный…”) ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например, Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось, по большей части, почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготению к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна – и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).

       И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов, в Ленинграде – Северной Пальмире. Да, Россия – страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург – город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и всё необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.

       Бродский говорил мне: “Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты”. И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида – и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.

       Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации - на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего “в белой шапке, накрывшей венок”: Аполлон в снегу – любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: “Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь”.

                            19.

       Заканчиваю. Мандельштам в статье “О природе слова”, написанной в 1922 году, по следам страшных потрясений, обращался к эллинизму как к последнему, тайному теплу, согревающему человека в исторических катастрофах: “Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу”.

       Этим теплом мы согреваемся и сегодня, в преддверии З-го тысячелетия (я пишу свои заметки за полтора месяца до 2001 года).

       Есть удивительное место в гомеровской “Одиссее”. В ХХ11 ее главе, т.е. почти под занавес, Афина, превратившись в ласточку, влетает в дом и при-страивается на потолочной балке.

                                                               …богиня

              Вдруг превратилась, взвилась к потолку и на черной от дыма

              Там перекладине легкою сизою ласточкой села…

       Да, да, безусловно Жуковский, переводя эти стихи, вспомнил Державина:

              О домовитая ласточка!

              О милосизая птичка!

              Грудь красновата, касаточка,

              Летняя гостья, певичка!

       Интересно было бы спросить филолога-античника, какая ласточка у Гомера, - думаю, что не “сизая”, конечно, не сизая, какая-нибудь другая.

       Гомеровская ласточка зимует в Греции, лето проводит у нас. Летала в народных песнях; щебетала у Державина; Фет назвал ее “стрельчатой”; “С стигийской нежностью и веткою зеленой” бросалась к ногам Мандельштама; теперь стрижет воздух своими острыми ножницами в других стихах: “Из этого общего чуда выкраивай что-нибудь мне!”

                                                                             2000

***

Как пуговичка, маленький обол.

Так вот какую мелкую монету

Взимал паромщик! Знать, не так тяжел

Был труд его, но горек, спора нету.

Как сточены неровные края!

Так камешки обтачивает море.

На выставке всё всматривался я

В приплюснутое, бронзовое горе.

Все умерли. Всех смерть смела с земли.

Лишь Федра горько плачет на помосте.

Где греческие деньги? Все ушли

В карман гребцу. Остались две-три горсти.

НАШ ПРУСТ

                            1.

Вышла книга “Пруст в русской литературе”* - и стало ясно, с каким восторгом и сопротивлением был он встречен в России. О том, что говорил Горький (“Нестерпимо болтливый Марсель Пруст”; “Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек…”) или Бунин (“Что же, для вас и Пруст лучше Гюго?”) стыдно вспоминать; впрочем, многие и сегодня думают точно так же, только стесняются в этом признаться.

       Но от Андрея Белого, а тем более Михаила Кузмина ждешь другого отношения. Увы, ожидания обмануты. “Как читатель, я тянусь к простым формам: боготворю Пушкина, Гете, люблю Шумана, Баха, Моцарта, пугаюсь психологизма Пруста и выкрутасов Меринга, а как писатель появляюсь в рядах тех, кто понимает простоту форм, и это неспроста”. Что хочет сказать Андрей Белый (“О себе как о писателе”1933 г.) в этом своем пассаже, понять нелегко. Оказывается, “как читатель” он любит Шумана, Баха и Моцарта, “появляется в рядах тех…” – советская идеология явно сказалась не только на смысле фразы, но и на манере строить фразу, - так писали в газете “Труд”, в журнале “Красная Новь”… Борис Зайцев привез ему книгу “Под сенью девушек в цвету”. В следующий его приезд в Москву Андрей Белый вернул ее со словами: “Это бормашина какая-то”. Сказать такое об одной из лучших книг в этом мире, - как же надо было растеряться, утратить слух, а заодно и способность воспринимать новые вещи. И уже кажется сильным преувеличением поэтический некролог, в котором ему приписывалось “первородство” и способность “дирижировать кавказскими горами”: если бы он знал (или как раз потому так и сказал, что нечто подобное предчувствовал), какой провинциальной, манерной, натужной окажется его ритмизованная проза по сравнению с Прустом.

       Но вот и Кузмин, если верить воспоминаниям В.Петрова, говорил, что прустовская проза “…кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой, он сравнил ее с прекрасным мертворожденным младенцем, заспиртованным в банке”. Интересно, вспомнил ли при этом собственные прелестные стихи: “Поверим ли словам цыганки, - До самой смерти продрожим. А тот сидит в стеклянной банке, И моложав и невредим…”? Впрочем, добавляет Петров, “последние книги Пруста, написанные несколько наспех и не столь отточенные, нравились Кузмину гораздо больше первых”. И на том, как говорится, спасибо.

       Зато Ахматова… Но нет, лишь один раз встречается в указателе имен к ее сочинениям имя Пруста, и какое же это общее, расхожее суждение: “Три кита, на которых ныне покоится ХХ век, - Пруст, Джойс и Кафка – еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди” - это из очерка “Амедео Модильяни”. Примерно то же самое, про трех китов, только с отрицательным знаком, можно было встретить в те годы в любом советском учебнике по зарубежной литературе. И больше нигде, ни в стихах, ни в прозе – ни одного намека на Пруста, ни одного упоминания… А ведь Ахматова в молодости

* М. “Рудомино” 2000

бывала в Париже (“И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес…”) и, возможно, даже видела Пруста, не зная, разумеется, о том, что это он, - на каком-нибудь парижском бульваре, – выходил же он иногда на улицу (и никто, кроме его друзей, не знал тогда, что это он). Правда, из записок Л.К.Чуковской можно узнать, что А.А. “целый час излагала ей содержание романа “Альбертина скрылась”. И еще в разговоре о Хемингуэе сказала: “Полная противоположность Прусту: у Пруста все герои опутаны тетками, дядями, папами, мамами, родственниками кухарки” Вряд ли это сказано с одобрением. (Интересно, у кого еще “все герои опутаны тетками…”? Как насчет Толстого? Гончарова? Грибоедова?