Нас еще интересуют Мандельштам и Пастернак, не так ли? (От Зощенко, Платонова, Булгакова, даже Бабеля, большого ценителя французской прозы, даже Эренбурга мы в этом смысле ничего не ждем – и, как выясняется, правильно делаем). Нет, не совсем так. Рассказывая о своих встречах с Бабелем, Эренбург вспоминает: “Он говорил мне о романах Пруста: “Большой писатель. А скучно… Может быть, ему самому было скучно всё это описывать?..” Скучно было, по-видимому, и самому Эренбургу, с его установкой на короткое дыхание и телеграфный стиль, хотя однажды, в 1927 году, с польским писателем Бой-Желенским они в поезде “всю ночь проспорили о Монтене и Прусте”. Думаю, в этом споре Эренбург был на стороне Монтеня. Жаль, что составители книги “Пруст в русской литературе” в Эренбурга не заглянули, этих свидетельств не привели.
Зато Мандельштам не забыт: он сравнил нашу критику с прустовской герцогиней, обмахивавшейся веером, “но не в такт исполняемой музыки, а вразнобой – для независимости”, - и это всё.
Пастернак “узнавал о Конраде и Прусте” еще в 1924 году, занимаясь в библиотеке Наркоминдела подбором “иностранной лениньяны”, а в 1929 году в письме к В.С.Познеру писал: “Пруст года три назад был для меня совершенным открытием. Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”. Несколько смешно, не правда ли? Придравшись к этому высказыванию, можно было бы порезвиться, но я слишком люблю Пастернака, чтобы позволить себе такое. Тем более что в 1930-м, получив от сестры из-за границы книги Пруста, он благодарит ее и восклицает: “Какой удивительный писатель!” Однако Евгений Борисович Пастернак уточняет: “Лишь после завершения работы над романом “Доктор Живаго” он мог позволить себе внимательно прочесть Пруста, задавшись целью понять, что значило для него потерянное и обретенное время”.
В чем дело? Откуда такое безразличие к небывалой прозе даже у наиболее тесно связанных с европейской культурой русских авторов? Объяснить это, думаю, нетрудно: никогда еще русская жизнь так не отдалялась от общечеловеческой; Советская Россия жила своими проблемами: революцией, классовой борьбой, голодом на Украине, великими свершениями и пятилетками, репрессиями, - в сравнении с ними проблематика и персонажи Пруста казались не только официальным критикам и пролетарским писателям, но и тем, кто от них страдал, - чем-то далеким, отсталым (добро бы еще Пруст был авангардист!), не имеющим отношения к сегодняшней жизни, “боевой, кипучей”. “Симптоматично, например, - справедливо замечает автор вступительной статьи А.Д.Михайлов, - что деятели ОПОЯЗ’а творчеством Пруста не заинтересовались вовсе”.
Здесь я, разумеется, не говорю о переводчиках, прежде всего – А.А.Франковском, А.В.Федорове, - они-то, конечно, понимали, кого переводят. (“Произведение Пруста грандиозно”, - А.Франковский). И для справедливости надо отдать должное Луначарскому: в 1923 году, когда и во Франции-то еще не были изданы все книги романа, просвещенный и не кровожадный нарком уже опубликовал заинтересованный отклик в советской печати о Прусте, а затем не раз в своих статьях, хотя и с необходимыми оговорками, восхищался им.
Что касается русской эмиграции, ее отношение к Прусту было, конечно, куда более адекватным событию. За статьи Б.Ф.Шлёцера (1921 год!) и тем более В.В.Вейдле (1924) не стыдно, хотя ни тот, ни другой не могли прочесть ни “Беглянки”, ни “Обретенного времени”, тогда еще не опубликованных.
Отвечая на прустовскую анкету, М.Алданов не побоялся поставить Пруста в один ряд с Толстым, а Г. Иванов проверял Прустом русскую прозу – и заявлял, что если Гоголь “в соседстве с Прустом “остается” целиком… то с Толстым, на глазах, “что-то делается” – как-то Толстой перестает “сиять”, вянет, блекнет”. Говоря такое, следовало, наверное, заметить, что Пруст многим обязан Толстому, - Иванов этого не сделал. В. Сирин на вопросы анкеты (“Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?”, “Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод… должны оказать решающее влияние на мировую литературу…”) отвечал уклончиво: “Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает нашей…”, “Литературное влияние – темная и смутная вещь…”. Но можно сказать со всей определенностью, что Набоковская “Лолита”, например, перекликается с “Пленницей”; даже имена Лолита, Аннабелла явно связаны с Альбертиной; Аннабеллу, свою детскую любовь, Г.Г. вспоминает на фоне морских волн, на морском берегу; и одна из работ Г.Г. посвящена “Прустовской теме в письме Китса к Бенджамину Бейли”. А в своих лекциях о литературе, говоря о “повествователе” в Прустовском романе и самом авторе, Набоков замечает: “… есть Марсель-соглядатай и есть Пруст-автор. Внутри романа, в последнем томе, рассказчик Марсель воображает тот идеальный роман, который собирается написать. Книга Пруста всего лишь копия этого идеального романа, зато какая копия!” Но то же самое Набоков мог бы сказать (и наверняка говорит в этом пассаже) о себе, о своем романе “Дар”, о Годунове-Чердынцеве, тоже воображающем “идеальный роман”, который вместе с ним и вместо него пишет автор.
В то же время скажем прямо: и в эмиграции Пруст был понят далеко не всеми; в некоторых суждениях о нем русских авторов (о Горьком и Бунине уже было сказано) ощущается тот же гнет идеологических предрассудков, что и в советской критике. Иван Шмелев, например, сравнивает Пруста “…с нашим М.Альбовым, школы Писемского и отчасти Достоевского… Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человеку, есть путь, куда он ведет читателя”. Даже советские литераторы, кажется, не договаривались до такого абсурда. “Куда приведет нас Пруст? – спрашивает Шмелев. – Наша дорога – столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок”.
2.
Здесь я, наконец, перейду к той, кто взволновала меня больше всех, - к Цветаевой. Не Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, - Цветаева оказалась на высоте понимания ошеломительной новизны прустовской прозы! Да, она – безоглядный романтик, да, эмоции захлестывают ее поэтическую речь и со словом она обращается своевольно, едва ли не жестоко: выворачивает приставки и суффиксы, как руки, но не формальная, футуристическая задача движет ею, а подлинное чувство, поэтическая страсть. Она умна – и, при всей своей оригинальности, непохожести, обособленности от других, шире собратьев по “святому ремеслу” в понимании чужой поэзии, чужой поэтической правоты. (Не потому ли так любила не только Блока, Пастернака, Ахматову, Кузмина или Маяковского, но была благодарна и Андрею Белому, и Есенину, и даже Бальмонту…)
В письме к С.Н. Андрониковой-Гальперн (14 марта 1928 г) она пишет: “Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Svann), читаю легко, как себя и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??”
Кажется, впервые в жизни меня не раздражают два ее вопросительных знака. Кажется, поставила бы два восклицательных – и я добавил бы к ним третий! О, конечно же, “легко”, и у него действительно “всё есть”: для меня, например, он стал чем-то вроде Библии; стоишь перед книжной полкой в раздумье, кого взять с собой на две недели в Крым или на Кавказ (так было в шестидесятые-восьмидесятые) или на неделю – в Италию, во Францию, как это случается теперь, - и берешь Пруста, один из томов, потому что его можно читать, как стихи, с любой страницы; кажется, так бабушка у него в романе читала письма мадам де Севинье.
А в письме к тому же адресату в феврале 1930 года Цветаева сообщает о “франко-русском собеседовании о Прусте: Вышеславцев и не знаю кто – 5, Rue Las-Cases – Musee Sosial, нач. в 9 ч. Зайцев, напр., - о Прусте: интересно!”
Зайцев, и впрямь, интересно, - это он, как мы помним, привозил второй том в Москву Андрею Белому – и выслушал от него жалобу насчет “бормашины”. Увы, что говорил Зайцев на том вечере, до нас не дошло, но что говорил Вышеславцев и что сказала Цветаева, узнаём из нашей книги. “Когда… он называет маленький мирок” Пруста, господин Вышеславцев забывает, что не бывает “маленьких мирков”, бывают только маленькие глазки”. И еще: “Что касается отсутствия больших проблем – искусство заключается не в том, чтобы ставить их, а в том, чтобы уметь давать на них большие ответы. Весь Пруст и есть ответ – откровение”.