“Передовая” маркиза де Говожо презирала романы из светской жизни; “толстовский мужик, крестьянин Милле являлись тем пределом, за который она не позволяла заходить художнику”.

       Ориана, герцогиня Германтская, с присущей ей язвительностью, не побоялась задать русскому великому князю вопрос: “Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?” Она спросила об этом за обедом, и присутствовавшие были восхищены этим “номером” герцогини: “…они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, - нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом”. Ирония Пруста доставляет не меньшее удовольствие, чем его лиризм; кажется, что и Толстого, доведись ему прочесть эти страницы, сцена эта не только позабавила, но и тронула бы, и рассмешила. Любопытно и то, что имя Толстого включено у Пруста в бытовой, повседневный контекст. Толстой и всё, связанное с ним, - естественная, привычная тема разговоров.

       Как тут не порадоваться еще и прозорливости Пруста? Одна из реальных герцогинь, с которых он писал свою Ориану, - Елизавета де Грамон, - уже после смерти Пруста, как мы знаем из воспоминаний о нем и его среде, зашла так далеко в своей “левизне”, что заказала в двадцатые годы модному парижскому ювелиру “драгоценную брошь, изображавшую серп и молот”.

       Что касается Достоевского, то в романе дается подробнейшая (на несколько страниц) характеристика его писательских приемов, идей и пристрастий. И здесь, кстати сказать, видно, как трудно автору, принадлежащему к другой культуре, оценить явление чужого языка, чужой традиции. Пруст сравнивает героинь Достоевского с женскими образами у Рембрандта! Грушенька и Настасья Филипповна напоминают ему рембрандтовскую Вирсавию. Нам это кажется натяжкой. Уж если вспоминать живопись, то, наверное, лучше обратиться к передвижникам (которых Пруст, разумеется, не знал). И даже респектабельная черноокая девушка в меховой шапке у Крамского кажется более подходящей на такую роль, нежели “куртизанки Карпаччо”, которых называет Пруст, или Вирсавия.

       Эти несколько страниц о Достоевском, оформленные как монолог прустовского героя, обращенный к Альбертине (так вот о чем они говорили! нет, мы явно недооцениваем его подружки: “Малыш! Как это досадно, что вы такой лентяй! Вы говорите о литературе интереснее, чем наши учителя!”) содержат еще одно странное утверждение: “Что касается Достоевского, то я не отошел от него, как вам показалось, когда заговорил о Толстом, который во многом ему подражал”. Здесь русский читатель вправе возмутиться: Толстой, мы уверены, слишком самостоятелен и никому никогда не подражал. (Но может быть, со стороны видней?) “У Достоевского есть много такого – но только в сгущенном, сжатом, обличающем виде, - что разовьется потом у Толстого”. Может быть, и впрямь в позднем Толстом есть что-то от Достоевского? В “Крейцеровой сонате”? в “Живом трупе”? в “Воскресении”?

       И потом, как бы ни были спорны мысли Пруста о Достоевском и Толстом, есть в них что-то, приковывающее наше внимание. Это “что-то” - тот непривычный ракурс, в котором они предстают у Пруста. “Подобно тому, как Вермеер является творцом не только души человеческой, но и особого цвета тканей и местностей, так Достоевский сотворил не только людей, но и дома” (следует ссылка на “дом с его дворником, где произошло убийство” в “Братьях Карамазовых”, “мрачный, вытянувшийся в длину, высокий, поместительный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну”). Пруст так заинтригован Достоевским, что ему мало Рембрандта и Карпаччо, он привлекает еще и Вермеера, т.е. едва ли не самые дорогие имена – для объяснения этого ошеломившего его феномена. А дальше как раз и упоминается в первый и последний раз в романе Гоголь: “Новая, страшная красота дома, новая, сложная красота женского лица – вот то небывалое, что принес Достоевский в мир, и пусть литературные критики сравнивают его с Гоголем, с Поль де Коком – все это не представляет никакого интереса, ибо эта скрытая красота им чужда”.

       С Гоголем, с нашей точки зрения, Достоевского сравнивать все-таки верней, чем с Вермеером, (и Гоголь, и Достоевский фантастичны), ведь мы читали и “Шинель”, и “Записки сумасшедшего”, и “Бедные люди”, и “Белые ночи”, и “Село Степанчиково”, но подробный разговор об этом не входит в нашу задачу. Важно другое: важно, что Пруст так увлечен Достоевским (больше, чем Толстым), хотя на Достоевского-то он (и его герой) как раз и не похожи, (“А Достоевский… Все это мне в высшей степени чуждо, хотя есть у меня такие стороны характера, о которых я не имею понятия, - они выявляются постепенно”), что готов для понимания его прибегнуть к Рембрандту, Корпаччо, Вермееру… даже к помощи мадам де Севинье: “Да, а теперь приведите пример из госпожи де Севинье” – “Я признаю, - со смехом ответил я, - что это притянуто за волосы, но примеры я все-таки мог бы найти”…

       А мы можем найти следы влияния Достоевского на Пруста – и поможет нам это сделать Чехов. В его “Рассказе неизвестного человека” упоминается эпизод из Достоевского: “В какой-то повести Достоевского старик топчет ногами портрет своей любимой дочери, потому что он перед нею неправ…” Имеется в виду старик Ихменев, герой повести “Униженные и оскорбленные”.

Но, кажется, этот же эпизод поразил и Пруста – и дочь композитора Вентейля во время любовных свиданий со своей старшей подругой ставит на столик портрет умершего отца, делая его свидетелем непристойной, с ее точки зрения, сцены, смеясь над ним и страдая от отвращения к себе. “И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав”.

                            4.

       Пастернак, как мы помним, в письме 1929 года написал, о Прусте: “Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”.

А если бы не захлопнул и дошел до страницы шестидесятой, прочел бы о том, какая тоска находила на мальчика перед сном. “И все же те вечера, когда мама заходила ко мне на минуту, были счастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван”. Прочел бы о том, как мальчик в своей тоске и страстном желании еще раз перед сном увидеть мать, но не смея спуститься в ночной рубахе из своей комнаты на втором этаже в гостиную, послал ей записку с Франсуазой – и получил отказ. (Мать считала необходимым воспитывать силу воли сына, боялась потакать его душевной слабости). Прочел бы о том, что ночные звуки, долетавшие до его слуха, были похожи на мелодии, которые исполняет консерваторский оркестр под сурдинку.

       И еще неизвестно, что включает в себя эта детская тоска, принявшая образ матери, нестерпимой любви к ней, - не содержит ли она также любви к гостям и взрослой жизни, к ее недоступной и непросматриваемой тайне.

       “Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался, какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между тем впоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила его много лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, эту тоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебя нет, где тебе нельзя быть с ним, вызывала в нем любовь, для которой эта тоска, в сущности, как бы и создана”.

       Фрейд с его “эдиповым комплексом” сделал, конечно, открытие, важное, но недостаточное. Тоску, эту подоплеку жизни, нельзя свести к ревности, к желанию заместить отца, - эта ревность куда больше – к взрослой жизни, ко всем ее дарам, недоступным для тебя, в том числе – к разговорам за столом, которые волнуют ребенка так, что он запоминает обрывки из них на всю жизнь: он, а не взрослые, - самый благодарный и впечатлительный слушатель! (А Сван, например, говорил в одном из таких разговоров, что надо в газетах, которые мы читаем ежедневно, - печатать “Мысли Паскаля”, - и наоборот, “в томах с золотым обрезом”, которые достаем с полки от случая к случаю, - публиковать политические новости и светскую хронику).