И невольница, в Аргосе, будешь ты ткать чужеземке,

              Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,

              С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!

              Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:

              Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах

              Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!

Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.

              Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.

              Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор,

              Наземь кладет его пышноблестящий…

Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи – посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка – наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.

                            11.

“Мой лучший сон – за тканью Андромаха”, - сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. “Твои мечты – менады по ночам”, - это Анненский говорит “другому”, скорее всего, Вяч.Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, “когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут”, - богемы он не любил. Как Гомер, - добавим мы, потому что идеал Гомера тоже – Адромаха, Пенелопа.

                            12.

Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать, - море крови, горы трупов, - человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам - интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы, - в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены…

       Эпическое сознание – страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом) отражают перемены, наметившиеся в историческом бытие людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, - для многих не наступило еще и второе).

       Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее “душой искусства”, - так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке - везде - представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).

       Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против “камерности и мелкотемья”, потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.

              Когда чабаны против баев восстали,

              Прислали Ежова нам Ленин и Сталин,

              Приехал Ежов и, развеяв туман,

              На битву за счастье поднял Казахстан,

              Народ за Ежовым пошел в наступленье,

              Сбылись наяву золотые виденья.

              Ежов мироедов прогнал за хребты,

              Отбил табуны, их стада и гурты.

              Расстались навеки

                                  мы с байским обманом,

              Весна расцвела по степям Казахстана.

                                          (Джамбул. “Поэма о наркоме Ежове”)

Поэма в отрывках была напечатана в “Правде” в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.

       Беда не только в теме, - беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.

       У Джамбула – песок, у других советских поэтов (и не только советских, - антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.

       Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше – поэма.

       И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) – наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.

       “Его мы видели и мы его застали” - этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе – некоторых моих ровесников.

       Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать “Двенадцать” Блока или “Облако в штанах”, даже “Спекторского”, при всей неровности этой вещи (“Лейтенант Шмидт” и “905 год” не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой: лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.

       Так и слышу, как мне задают вопросы: а “Поэма горы”? “Поэма конца”?

Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация и никакого эпоса. И “Поэма без героя” тоже (предпочитаю “Белую стаю”).

       А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без “Медного всадника”, целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания (“Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады…”), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).

       Но попробуйте перечитать “Василия Тёркина”, разумеется, необходимого в 43 году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму “За далью даль”. А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах – не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, - между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.

       А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр – книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье “Книга стихов” (1974 год) “Сумерки” Баратынского. Сколько с тех пор написано великих книг: “Кипарисовый ларец”, “Ямбы”, “Белая стая”, “Сестра моя – жизнь”, “Tristia”, “Форель разбивает лед”, “Столбцы”… Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети ХХ века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.