Изменить стиль страницы

В такие дни она уставала, но это непривычное ощущение было приятно, приятным казалось и дело, которым она занималась. Придя домой, она требовала компоту. Мать похохатывала, ставя перед нею кастрюлю и стакан…

У нее было возвышенное настроение, когда она получила сорок два рубля в заводской кассе и пошла, пошла себе по городу, понимая себя как-то ново, как-то необыкновенно. Те сорок два рубля оборачивались в ее глазах неслыханным богатством, свобода купить все, что можно купить на сорок два рубля, казалась свободой, способной привести ее к полной независимости. От кого, от чего?

Она и прежде любила гулять по улицам соцгорода, покупать у старушек на углу цветы, глазеть на трамваи и самой потереться на остановке, а если вечером — ходить в свете неонов и как бы со стороны видеть свое загадочное лицо. В просторах каменного города клубились шумы, их прибой как бы даже покачивал Алю, но тем упорнее шла она навстречу этому беспредметному колыханию, словно противопоставляя собственную поступь этому удивительному накату звуков и запахов.

Летел тополиный пух, повисал на трамвайных проводах, стлался по мостовой и густо ложился на тротуарах. И не с кем было поделиться восторгом наблюдений, весельем чувств! Ей захотелось тотчас же побежать домой и сесть за письмо к Наде: получила зарплату, тротуары застланы тополиным пухом, они с мамой живут в новой квартире, в соцгороде, у них телефон, Илюшка звонит и приглашает в кино… Что еще? Как ты, как ты, как ты?

Она приостановилась возле универмага, чтобы машинально глянуть на свое отображение, но увидала по ту сторону огромного стекла парней, убирающих витрину. Лохматая голова одного из них приникла к стеклу и потешно мигнула Але. Она рассмеялась и пошла дальше, мельком прочитав на дверях магазина: «На ремонте».

Она едва завернула за угол, как услышала поспешные шаги и, еще прежде чем обернуться, подумала о том парне, который мигнул ей так забавно.

— Стойте, стойте! — сказал он, забегая вперед и протягивая к ней руки. Руки были измазаны в краске, и он как будто бы умолял о каком-то милосердии именно потому, что вот руки у него в краске. — Сберегите свои деньги, — потешал он, играя ласковыми глазами, — сберегите деньги и приходите завтра, универмаг откроется! Сезам…

Он-таки увязался за ней и без умолку болтал, жестикулировал. Она не вникала в смысл его речей, но сами звуки болтовни были чем-то приятны, и она щурилась лукаво и улыбалась как будто чему-то своему.

Потом они оказались в кафе, и только тут, следя за направлением его руки, она осмыслила то, что он говорил: оказывается, он с приятелями и коллегами оформляет витрину универмага, а прошлой весной они работали в этом кафе; есть на что глянуть, правда? Она кивала и смотрела на его руки. Краска не отмылась, но руки его были так тщательно мыты, синеватая поверхность с явственными прожилочками даже на взгляд казалась прохладной от воды. И этой тонкой синеватой рукой он держал вилку так свободно, так небрежно, но вместе с тем точно, и уничтожал салат с такою изящной быстротой, что она отчего-то краснела. Да, она потихоньку старалась копировать его действия за столом, но как будто бы плохо получалось — и она краснела!

Посунувшись к кроватке, глядит Аля в сонное личико сына и ловит в его чертах резкие и нахальные черты своего бывшего мужа. Да, ей хочется, чтобы Женечка походил на него. И когда находит черты сходства, она, кажется, готова простить ему все, в чем он виноват перед ней.

Она усмехается, глубоко вздыхает и думает, что, окажись тогда рядом с нею Надя, все было бы проще. Уж Надя-то разглядела бы в этом Жене истинную сущность, она бы поняла, что он никакой не художник, а всего лишь «негр», мальчик на побегушках у настоящего художника, который оформлял универмаг и то злосчастное кафе, куда они зашли пообедать. В его быстрой, нервной речи, пестреющей специальными словцами, она бы уловила ложь. И сказала бы непререкаемо: «Брось, Алька, разве ты не видишь, что он просто лицедей!»

Да и не в том дело, что Надя оказалась бы проницательней, Аля тогда была восторженна и одинока, а такое состояние не обещало ничего хорошего потом. Когда она, посмеиваясь, пошла с ним в парк, голова у нее вовсе не кружилась, она видела, что он ведет ее все дальше от шумных аллей… И вдруг — избушка в глуши берез и сосен, и он вопит: «Смотри!»

Через жердяную загородку она увидала дворик с сарайчиком, поленницу дров, кучу угля, от которой вился застарелый, въевшийся в почву серый след, старую телегу с задранными оглоблями. Сам домик был о двух оконцах, с низким косым крылечком, с коньком на приплюснутой крыше, обрамленной дикой, сочной зеленью берез и сосен.

— Это моя мастерская, — сказал он как будто бы печально и покаянно. — И живу я тут.

Из-под крылечка вылез обтерханный песик, потянулся, стряхнул судорогой мышц пыль с себя и неожиданно взлаял.

— Пшел! — крикнул Женя, чего-то смутившись. — Да ты не бойся, он смирный.

Аля рассмеялась и смело вошла во дворик. В тот же день они стали наводить порядок в домике, и Аля с удивлением отметила Женину живость и ловкость. Он в минуту вымыл пол, перетряс половики, подмел перед крыльцом, пока она возилась с оконными стеклами. Потом забрался в подпол, нашел там старой картошки и, шустро соорудив очаг посреди дворика, стал печь ее. Они сидели на корточках перед жарким очагом, вылавливали из золы картофелины и, смеясь и обжигаясь, ели.

Почему она отважно осталась тогда в его избушке, а потом стала ходить туда вместе с ним, а то и одна, и сидела часами, ожидая, когда он явится? Он появлялся неожиданно, всегда растрепанный, в запыленной рубашке и техасах, неся в руках то арбуз, то картошку в сетке, то бутылку вина в кармане. Аля потом уж догадалась, что он ходит на станцию или на винзавод разгружать вагоны. А тогда ей было все равно. Она ждала, и он приходил. Так почему же она на долгие часы заточала себя в угрюмой избушке? Это была игра, завершение которой сулило что-то действительное, явное. Именно в этой игре она была самостоятельна, и не в том, что было для нее действительно жизнью: ведь даже освободившись от опеки учителей и частично от матери, она была откровенно опекаема Симой Родионовной. Даже влюбленность, даже рабская покорность Илюшки как бы лишали ее самостоятельности. Здесь она полностью владычествовала собой, своими действиями, и только от нее самой зависело, чем же кончится ее необычное приключение.

…Он явился обросший, осунувшийся, и вид у него был такой радостно-покаянный, что она приблизилась к нему и погладила по жесткой щеке.

— Стой, молчи! — сказал он. — Мы поженимся… молчи!

Она заметила, что он все это время держит руку в кармане (потом оказалось, что он сжимал в ладони пачку денег, заработанных за две недели — они оформляли дом культуры в поселке цинкового завода).

— Сами, понимаешь? — говорил он, глядя на нее яркими глазами. — Никакой анахронической свадьбы, а… знаешь, на даче у Филиппова!

Уж неизвестно, чего ему стоило устроить свадьбу на даче у Филиппова, но они поехали туда на двух такси, было интересно, и пить и есть было что, и художники оказались веселыми и доброжелательными. Но прежде ей довелось испытать мучительные минуты в загсе. Во-первых, ей не хотелось, чтобы в свадьбе участвовали ее родичи и прежние соседи по поселку; но так как матери она не могла не сказать о регистрации, то была уверена, что родичи и соседи явятся в загс. Стыдясь, мучаясь, злясь, она сказала маме, что регистрация в три, на самом же деле им с Женей велено было явиться в два. Во-вторых, Жене вдруг взбрело регистрироваться  т о р ж е с т в е н н о, и вот работница загса засуетилась, кликнула какого-то Назима, и этот Назим, косоплечий, очкастый парень, начал крутить музыкальные записи, пока наконец не отыскался марш Мендельсона. Под этот марш они и двинулись к длинному, внушительному столу и выслушали от работницы загса  т о р ж е с т в е н н о е  поздравление. И тут же, слава богу, уехали.