Я, как помню, пробежал несколько шагов и, с жаждой воздуха, победы, жизни и общего счастья, ухватясь за сдавленную и вдруг как‑то страшно переставшую дышать грудь, бессильно и жалко, будто тот же ребенок, упал на чьи‑то протянутые, в продырявленных и стоптанных сапогах, ноги. Мне почудилось, а может быть, я впоследствии о том слышал от других и принял это за действительность: двор арсенала огласился громким, перекатистым «ура». Из‑за башни гудел топот быстрых, подбегающих ног. «Мой резерв», — подумал я, замирая в сладком забытьи.
Догадка моя оправдалась. Турки были сломлены и все до одного переколоты. Пленных спасли.
Не стану рассказывать, как я был поднят и доставлен на берег, на перевязочный пункт. Своим спасением я был обязан морякам Рибаса, взявшим город со стороны реки.
— Ну, как чувствуешь себя? — спросил меня кто‑то в лазаретном шалаше, едва я очнулся от лихорадочного бреда.
Он, друг и товарищ детства, Ловцов, был передо мной. Я не верил себе от радости, хотел говорить, но меня остановили. Лекарь, перевязавший раздробленную в локте мою руку, сильно опасался, от чрезмерной потери крови, за исход моего лечения.
Раненых некуда было девать. Вид их страданий разрывал душу. У одного был наискось рассечен череп, мозг выглядывал из‑под окровавленных русых волос. У другого осколком гранаты была прострелена грудь: в отверстие раны было видно трепетавшее бледно–розовое легкое. Хорошенькому темноволосому адъютанту Мекноба, который в Яссах пленял всех, танцуя с молдавскими красавицами чардаш, отняли по колено ногу. Душный запах крови наполнял открытый с двух концов оперативный шалаш.
— Одначе держались и турки! — объяснил за мной Ловцову выбившийся из сил лекарь. — Каплан–Гирей вывел пятерых сынов: всех их доконали платовские казаки; он последний свалился на трупы детей… Тело сераскира насилу распознали в груде крошеного мяса…
— А сколько всех турок убито? — спросил лекарь подъехавшего штабного.
— Убито больше двадцати трех тысяч; в том числе насчитано шестьдесят пашей… Взято двести пятьдесят пушек и до четырехсот знамен.
— Кто же тебя освободил? — успел я спросить уж вечером, в больнице, Ловцова. — Как это было? Ну, объясни, кто взломал дверь, кто вошел первый?.. Ты знаешь, ведь… судьба…
Он медлил ответом.
— Да не стесняйся… я вел, ох знаю… И все‑таки…
Он склонился к моему изголовью, оправил мне волосы, постель. Исхудалое, бледное, обросшее бородой, его лицо было сумрачно, важно. В глазах виднелись слезы.
— Спас нас Тот, — сказал он. — Кто и тебе даст спасение. Он один… Ему одному…
— Да о чем ты?
— Помнишь, в ту ночь, в лагере — в палатке, — прошептал Ловцов, пригинаясь ко мне, — припомни, я говорил тебе, ручался… Ах, Савватий, все время в страданиях, в плену, я думал… Ее обманули, она неповинна ни в чем.
Я горячо пожал руку Ловцову. Отвечать не имел сил. Тысячи терзаний подступали к сердцу, и я искренно жалел, что не был в тот день убит наповал.
— Что делать с городом? — спросили Суворова по взятии Измаила.
— Дело прискорбное и — помилуй Бог! — моему сердцу зело противно, — ответил он. — Но должна быть острастка извергам в роды родов… Отдать его во власть, на двадцать четыре часа, в полное распоряжение армии…
Добычи было захвачено солдатами в Измаиле больше чем на два миллиона. Солдаты носили в обоз жемчуг рукавицами. Во многих русских селах долго потом встречались арабчики–червонцы, персидские ковры и шелки.
Граф Александр Васильевич послал фельдмаршалу в Яссы рапорт о штурме: «Российские знамена на стенах Измаила». Государыне он отправил особое донесение: «Гордый Измаил пал к стопам вашего величества».
Наутро в Измаиле, в церкви греческого монастыря Святого Иоанна, пелся благодарственный молебен. Умерший от раны генерал Мекноб был похоронен рядом с убитыми Вейсманом и Рибопьером.
Шесть дней очищали город от трупов и обломков сгоревших и разрушенных канонадой зданий. Раненых разместили в двух уцелевших кварталах. Был пир на корабле у Рибаса. Гремел гимн: «Славься сим, Екатерина». Салютовали пушки.
Спустя неделю генералитет и прочее начальство пировали в квартире Павла Сергеевича Потемкина. Здесь Суворов узнал от племянника светлейшего о сдержанных, хотя и благосклонных на его счет, выражениях в реляции Таврического императрице о штурме Измаила. Более ж всего его обидело то, что решили далее к Стамбулу не идти и что князь послал с донесением в Петербург не кого‑либо из действительно заслуживших эту порученность, а брата своего соперника, графа Валерьяна Зубова. Суворов, по обычаю, смолчал, но выразил свой достойный гнев иным присущим ему способом.
— Шут, блюдолиз, двуличка, виляйка, — напустился он вдруг на своего слугу Бондарчука, служившего за обедом у Павла Сергеевича. — Дистракция, субординация! Подаешь не по чинам. Высока лествица воинского чиноначалия. С них начинай, — указал он на сидевших в конце стола обер–офицеров. — Им и карты в руки, а мы с тобой здесь капральство, последние…
Встав из‑за стола, Суворов отдал генералам последние распоряжения, велел опять привести себе простую казацкую лошадь, велел Бондарчуку вздуть свою походную кадильничку и окурить себя ладаном, надел бараний тулуп и верхом в сопровождении слуги отправился обратно в Галац, куда его фанагорийцы шли на зимние квартиры. В лазаретах развились повальные горячки. Больных стали вывозить в соседние города. Я этого уже не помнил, так как заболел из первых. Между офицерством тогда пошла по рукам и читалась тайком в палатках сатира острослова Павла Дмитриевича Цициянова: «Беседа российских солдат в царстве мертвых». Здесь в разговоре убитых на войне солдат, Двужильного и Статного, была изложена весьма едкая критика на бывший штурм и на Потемкина.
Встреча победителя Измаила с фельдмаршалом произошла в конце декабря того же, 1790 года. О ней мне впоследствии передал Бауэр.
Желая пристойными почестями салютовать подчиненного себе вождя, Потемкин решил принять к тому подобающие меры. Он послал в Галац фельдъегеря с приглашением Суворову, буде он кончил должное по времени года расквартирование войск, явиться к нему в Яссы.
В ожидании именитого гостя князь Григорий Александрович распорядился изготовить для мужской и дамской части своей свиты парадный обед с певчими и с вечерним, нарочито приспособленным балетным спектаклем; город же велел украсить флагами, иллюминацией и триумфальными, из декораций, воротами.
Расставя от въезда в Яссы и вплоть до своей квартиры нарочных махальных, Потемкин препоручил адъютанту Бауэру доложить, лишь только генерал–аншеф покажется на улицах города. Тот засел в зале, откуда дорога была видна на версту.
Суворов между тем спутал все эти затеи и предположения. Его ждали в приличном его званию и летам рессорном калеше, а он прибыл на паре фурлейтских, и притом ночью, в рогожаной, аки бы поповской, долгуше. Упряжь была в шорах, но веревочная. На запятках сидел в польском жупане с вылетами престарелый инвалид, на козлах — кучер в широкополой молдаванской шляпе и в овчинном, до пят, балахоне. Рано утром из самобеднейшего арнаутского квартала генерал–аншеф тем же цугом двинулся к разукрашенной резиденции светлейшего.
Сметливый Бауэр угадал ожидаемого гостя как по странной форме ковылявшей рогожаной долгуши, так и по необычному хлопанью в княжеских воротах кучерского длинного бича. Он предупредил фельдмаршала.
Князь Григорий Александрович бросился из комнат на парадное крыльцо, но не успел сойти и с первых ступеней, как увидел уже перед собой Суворова.
— Чем я могу, сердечно чтимый Мой друг, Александр Васильевич? — сказал он в искреннем волнении, обнимая графа. — Чем должен наградить вас за ваши заслуги?
— Друг, друг? — заспешил, вбегая с оглядкой на крыльцо и закашливаясь, Суворов. — Нет, ваша светлость! Что же, помилуйте–с… Я не купец и не приехал с вами торговаться… Не идти далее? Прочь Стамбул? Ну, шабаш… А кроме Бога и моей всемилостивейшей монархини, никто наградить меня не может, никто…