Изменить стиль страницы

— Суворов?

— Ну да… Это — хоть бы в очаковскую зиму. Стоим мы, братцы… Ах, в жисть то есть!.. Ну, как есть!..

Дождь будто перестал. Я набил трубку у костра, закурил; слышу, толкует в стороне кучка отставших артиллеристов.

— Хучь бы тебе выгода какая, ли лагерь взяли — провизии, ли город — серебра, золота. Портки в дырьях, сапожников и звания нет.

— Зато, Евсеич, у светлейшего, видел ли, двести гранодеров холопами; вырос дубиной, хорошо подал тарелку за фриштыком, ну, он–те сейчас и в офицеры.

— Для виду только?

— Какой для виду! Портного за кафтан в подпрапорные, молдаванчика–серебреника — в корнеты, булочника пожаловал в подпоручики! Лошадей у него более двухсот, и все, братцы, кормятся на счет кирасирского и драгунского полков. А подрядчики грабят! Вот антихристы… Зашел это я к Семен Митричу, разут, совсем ознобели щиколки; последняя подошва в луже у моста осталась. А он жрет мамалыгу, смеется: ты, говорит, вприпрыжку…

— Ах, жизнь! Ах, горе! И нет на них, людоедов, суда–расправы.

— Австрияк, сказывают, своих вешал. Вот бы нашим‑то…

— Держи карман, на наших толстошеев, видно, веревка еще не сплетена.

Дух тогдашнего армейского критиканства мне был не в новость. Но то, что привелось услышать в дни нашей ретирады, смутило меня сверх меры. Я возвратился в палатку, прилег на влажных снопах, где уж расположились трое других офицеров, и завернулся в шинель.

Лагерь смолкал. Пригорок, на котором стояла наша палатка, был в передней линии авангарда. Внизу виднелись лужи узкого проселка, ведшего к мосту через ближний ручей. С вечера долго слышались с той стороны крики погонщиков–моддаван, тащивших на волах через дырявые мостовые горбыли отставшие пушки какой‑то батареи.

Из‑под обвисшей, намокшей парусины было видно, как над окраиной долины бежали низкие, бурые, клочковатые облака.

— Господи! Хоть бы уж замирение, — сказал в ответ высокому, широкоплечему майору Неклюдову лежавший возле меня больной лихорадкой молоденький, вечно жалующийся и разочарованный в ожиданиях прапорщик Гуськов. — В два месяца хотели Константинополь взять! По неделям рубахи не меняешь, от карпеток осталась какая‑то корпия; накинул барабанщик из старого кивера подметку — а она, анафема, как окунь, опять есть просит, эту хлябь так и всасывает…

— Ну, миленький, все простишь, как у тебя это убеждение, что тебя не тронет ни штык, ни пуля, — возразил ему, весело вскидываясь из‑под шинели и садясь впотьмах палатки, Неклюдов. — Мне, господа, цыганка в Яссах гадала, что я кончу поход не токмо жив, — даже не ранен.

— Избегнешь раны, как раз! — сердито кашляя, произнес больной Гуськов. — У них штуцера Цельнера и Гамерле, пистолеты Лазаря Лазарини. С нашими только осрамишься. Вон и Ловцов был уверен…

— Да ведь он жив!

— Хороша жизнь в Измаиле, в плену… Когда‑то еще храбрый Росс надумает и придет его избавить…

Долго я слушал, притворяясь, что заснул. У самого все было промочено до костей. Стыд за себя и за других теснил мысли. Боже, хоть бы из‑за угла шальная какая пуля! Крупные капли изредка мерно падали сквозь дырья парусины то на руки, то на лицо. Сон стал одолевать, но я пробуждался, взглядывал в щель двери, прислушивался к звукам ночи. Что‑то шлепало по грязи, ветер шатал палатку, шелестел травами и камышом. Чавкали фурштатские клячи; жалобно завывала где‑то полковая собачонка. Вправо, на чуть видном пригорке, светился фонарь у ставки Кутузова.

Вдруг я вскочил. За шею побежала накопившаяся над заплатанной парусиной холодная дождевая вода. В то же время влево от моста послышалось топанье конских копыт. «Что бы это было? — подумал я. — Откуда явиться коннице? Уж не янычары ли пробрались в обход?»

Накинув наскоро шинель, я вышел из палатки. Дождь перестал. К пригорку, брызгая по лужам, пробирались гуськом всадники. В начинавшемся бледном рассвете я разглядел казачьи шапки и пики.

— Чья колонна? — спросил, завидев меня, передний, останавливая у взгорья поджарого, тяжело дышавшего впалыми ребрами горбоносого кабардинца.

— Шестая, Кутузова, — ответил я, видя, что часовой у въезда в лагерь вытянулся перед всадником во фронт.

— Какие части? — продолжал тот.

— Три батальона егерей, два гренадеров и сотня бугских стрелков. За ними ночует отряд Самойлова и часть артиллерии Мекноба…

Говоря это, я приблизился и разглядел всадника. То был худой, подвижной, с маленьким личиком старик; длинные седые локоны выбивались из‑под его намокшего треугола. Серая, подпоясанная ремнем старенькая шинель была черная от дождя. Комки жидкой грязи облепляли высокие сапоги, обвислые фалды и руку, в которой была нагайка.

— Офицер? — крикливым, добрым голосом спросил старик, склонив ко мне обветренное и чуть видное от брызг грязи лицо. — Ну, ваше благородие, уважь, веди нас к Михаиле Ларивонычу. Старый знакомый… Что смотришь? Гонцы, голубчик — с повелением, из главной квартиры. Гонцы… пристойны знатности, помилуй Бог!

— Позвольте узнать, с кем имею честь?

— Цымлянской станицы старшина Фрол Терентьев Балаболкин.

Я, как подобает, отдал честь прибывшему и повел его к ставке Кутузова. Спутники старика двинулись следом с удивленными лицами, оглядывая меня и как бы меж собой перемигиваясь.

— Так вы, сударики, на попятный? Отступать? — насмешливо допрашивал, обдергиваясь и оправляясь в седле, именовавший себя Балаболкиным.

— Разве мы? — ответил я. — Мало ли чего хотелось бы? Велено — нечего рассуждать.

— Гости хорошие, и вести такие ж, optimissime! — проговорил и прищелкнул пальцами старик. — Не крикнет трижды петел, отречетесь от принятых решений; а ты, козырь! Ишь, встал раньше всех… Молодец!

Меня что‑то как бы подталкивало и подмывало. Сам не понимая почему, я точно на крыльях летел. Странное, сладкое чувство всего меня наполняло.

Среди луга, отделявшего два взгорья, была широкая водомоина. Рыжий кабардинец старика заупрямился. Я подобрал плащ, шагнул в воду, взял коня под уздцы и провел через водомоину.

— Эх, важно! Так, так! — ободрял всадник, видя, как я шлепаю ботфортами по воде. — Да ты в воде, как дома… Уж не из моряков ли?

Я ответил, что из моряков.

— Покинул Рибаса? И хорошо сделал… Ротой командуешь? Молодец! Штык, он лучше, брат, всякой лодки доедет.

Мы добрались до палатки отрядного командира. Кутузов был уж на ногах. Денщики возились у распакованной фуры, ставили самовар. Толстенький, румяный и невыспавшийся адъютант Кнох что‑то с недовольным видом писал под диктовку Михаила Ларионыча на барабане. Сам Кутузов сидел на опрокинутом ведерке, полковой фельдшер в фартуке выбрил ему правую щеку и подновлял мыло на левой.

Не успел я, с рукой у шляпы, отрапортовать генералу о прибытии из главной квартиры такого‑то гонца, всадники, пробравшись между фур, тоже наспели к палатке. Передовой вскочил наземь, бодро встряхнулся, бросил поводья ближнему из казаков и мелким, бойким розвальцем двинулся прямо к генералу.

— Хорош Балаболкин!.. Батюшка граф Александр Васильич! — крикнул Кутузов, отстранив фельдшера и вставая навстречу гостю.

— Ура! — весело произнес, оглядывая всех и махая мокрой шляпой, гость. — Таким богатырям да отступать? Назад! Обратно, с походом…

«Генерал–аншеф Суворов! Ужли он? Откуда?» — послышались голоса вблизи меня. Я обмер в радости и удивлении.

Суворов и Кутузов дружески обнялись.

— Ты, сударь, с вами Гудович, Голицын, Мекноб и Рибас, все, — продолжал Суворов, не выпуская из перепачканной, худой и красной своей руки полных белых пальцев Кутузова. — Все части отныне становятся под мою верховную команду. — Кутузов, моргнув зрячим глазом, почтительно приставил ко лбу пальцы свободной руки. — А потому, батюшка, ординарцев сюда, штабных, вестовых, трубача! Снимать лагерь. Да–с… Мешкать нечего… Приятно будет неверным, фуй, вот как приятно–с! — как пилюля полынная… Нынче же к вечеру на прежние позиции к Измаилу, а завтра… помилуй Бог!.. Увидим, как поступить.