Изменить стиль страницы

— В субботу литургия. Иди смело и со смирением к настоятелю.

— Но у кого же мне лучше…

— В субботу будет служить в соборе отец Павел, праведный и любящий Бога. Иди, княже Андрей, иди — и станет легче. Веруй!

— Но я хочу к тебе идти, отец, — сказал Курбский. — Только к тебе. К другому не пойду.

— Почему это? Но чтоб ты совсем не сбежал, что ж, я рад, хоть и недостоин. Приходи, все, чем Бог наделил, тебе отдам. — И он так улыбнулся, что быстрый напряженный взгляд Курбского смягчился, потупился.

Шел уже март, а Курбский все не уезжал из монастыря; рядом со стареньким и бодрым отцом Александром он чувствовал себя в безопасности, все странные сны и страшные воспоминания оставили его, он за время поста похудел и стал меньше хромать, совсем очистилась голова. Все вопросы, которые он задавал себе, а потом хотел задать отцу Александру, постепенно выветрились совсем или казались наивными. Он удивился, подумав об этом, и спросил монаха, почему так.

— Часто подобное бывает, — сказал тот, добродушно щурясь на мартовское сверкание. — Зачем человеку допытываться, если ему хорошо? Посмотри, березы уже зарозовели веточками, а стволы‑то осин как сочны, зелены — скоро реки вскроются. Слава Богу, создавшему этакое диво! — Он снял скуфейку, отер лысину и опять надел. — Когда я в казаках жил, лишь иной раз только и увидишь красоту земную, а так круглый год как в тумане бродишь, будто бельма на глазах.

— И у меня так, — тихо сказал Курбский. — Жена написала, обижается, а то бы век здесь прожил… Приеду, думаю, продолжу свою повесть об Иване Васильевиче, и перевод «Златоуста» надо закончить…

— Не загадывай, княже: сколь проживем — не знаем…

— А долго ль мне еще жить? — жадно и быстро спросил Курбский и глянул испытующе, жестко, как давно не глядел.

Монах посмотрел на него внимательно, ответил не сразу.

— А что такое, княже, «жить»? — спросил он. — Вечной жизни нет предела…

— Я не про то, про земное…

Монах опять посмотрел, и доброе лицо его впервые помрачнело. Курбский был не рад, что спросил, — он боялся ответа.

— Земной — недолго… — строго ответил отец Александр. — Не спрашивай меня, княже, я что почую, то скажу, а может, это грех? Не спрашивай, не мучай себя: не о том надо мыслить — что пользы в пустых годах?

Курбский стоял, опустив голову, повторялось в нем неустанно: «Земной — недолго…» Он не мог сердиться на старика, но и примириться с этим не мог. Простились, однако, они хорошо; уезжая, Курбский обещал после Пасхи приехать опять — перед отъездом в Вильно к королю. Отец Александр пошел проводить его до мостков через замерзшую пока протоку. Лед уже почернел, выступили лужи в сахаристом снегу, слепило глаза мартом, цвенькали синицы. Иеромонах благословил, прижал и поцеловал Курбского.

— Где‑нибудь, а увидимся, — сказал он. — Надежды не бросай, легче живи, князюшка. Тяжело тащишь, не гордись, не подымай сверх сил…

Возвращаясь из Владимира через Ковель в середине февраля, княгиня Александра Курбская–Семашкова узнала, что проехал в имение князь со слугами, и обрадовалась и испугалась: до сих пор она всегда чувствовала его господином строгим, как и до замужества, и вслух никогда не называла по имени, а только «милостивый князь», за что он сердился. Когда она нежданно из бедной шляхтенки — прислужницы Марии Козинской — стала княгиней, ей было это и странно, и чуть смешно, и, главное, страшновато. Только когда его привезли из Дерпта больного и слабого, ей стало проще — как сиделка она была даже нужнее ему, чем он ей.

Но и во время его болезни она не смогла сблизиться с ним. И дело было даже не в его возрасте телесном — он был силен, закален, всегда нравился ей, а в его сначала гордо–снисходительном, а потом, после последней войны, мутно–пустом, с тайной точкой боли взгляде на нее, на все кругом. Однако разделение не охлаждало ее, а наоборот, и теперь, поспешив в Миляновичи и не обнаружив там мужа, она сначала пришла в полное недоумение, а потом разрыдалась от ревности: он — ясно теперь всем — наврал в Ковеле, что едет домой, а сам проехал к этой змее, которая всегда своего добивалась в таких делах, недаром Александра прослужила при ней пять лет — ей ли не знать, как липли мужчины к Марии Козинской–Гольшанской, которая презирала их, как животных, никому не верила и умела ворожить. Да, он там, в Дубровице, а может быть, дал крюк и — во Владимире. Иначе не могло быть: у матери, беспутной и глупой дворянки, которую бросил муж, потом у теток, приживалок в доме у гетмана Сапеги Минского, и наконец в тайных делах Марии Козинской она прошла такую школу, которая не знала иного ответа, если мужчины не было дома без явной причины. Александра то зло плакала, то бегала по спальне, стараясь найти выход. Но выхода не было: слишком велик был князь Курбский, слишком хитра, жестока и знатна была Мария, княжна Гольшанская, чтоб с ними бороться. Александра Семашкова — кто она для них? А дети ему не помеха — он их не любит, да и кто из мужчин любит детей?!

Она была полубольна от ревности и неизвестности, когда в конце февраля зашедший в людскую странник–богомолец рассказал, что князь Курбский живет в Вербском Троицком монастыре, что он хромает и что с ним только пятеро слуг. Радость нахлынула на Александру, а потом опять обида: проехал мимо, не известил, почему монастырь? Может, он ранен тяжело, не выживет, может, хочет постричься в монахи из‑за страшного греха, может, его увезли туда насильно по розыску о побеге игумена Иоасафа? Страх за всех, за себя, за детей, только за него нет страха почему‑то. Но главное — он не с Марией — змеей, ведьмой, и Александра решилась написать письмо в монастырь, короткое, обиженное и глупое. Из‑за этого письма Курбский в конце марта вернулся в Миляновичи.

Она лежала у себя в спальне, вымытая, надушенная и горящая, а он не шел и не шел.

Он лежал у себя в библиотеке–спальне и вспоминал, как поднял к лицу маленького Димитрия Курбского и, подышав в маковку, прижал к ней губы — пульсировало под теплым пухом младенческое темечко, невинная беззащитная жизнь, в которой пульсировала вся Вселенная с ангелами и звездами, и ему стало страшно и жаль чего‑то, что он потерял. Чего? Он осторожно, как стеклянного, переложил младенца в руки няньке, заметил сбоку темный ревнивый зрачок жены и вышел из детской спальни. Маленькую Марину он лишь погладил по кудрям, ущипнул за ушко.

Она ждала его с нетерпением и почти без страха; он стал медлительнее, лицо посмуглело от мартовского загара, а тело, как всегда у него, белое–белое, и голос стал спокойнее, и хромоты почти нет. Почему же он не идет?

Уже под утро она решилась и сама, как воровка, глотая обиду, пробралась на его половину, тихо открыла дверь библиотеки и долго стояла, слушая его ровное, покойное дыхание — он крепко спал. Она схватила себя за плечи так, что ногти вошли в тело.

На другой день в Миляновичи въехали в ворота вооруженные гайдуки, а потом возок кожаный, из которого вылезли закутанный в шубу судебный исполнитель митрополита Киевского и Галицкого и всея Руси Онисифора и шляхтич в соболях и при сабле. Это был черноусый и изысканный пан Казимир Хмелевский — тайный агент папского легата и польского короля, а сейчас доверенное лицо львовского епископа. Курбский принял их в своей библиотеке: опираясь о стол, он ждал.

Пан Хмелевский представил судебного исполнителя пана Тычинского — старичка с бородой клином и фальшиво–приветливым лицом, который развернул свиток с печатями и с поклоном передал его Курбскому. Это было решение церковного суда по иску бывшей жены князя Курбского княгини Марии Козинской–Гольшанской, которая добилась своего: суд не признал законным третий брак князя Курбского — с Александрой Семашковой, потому что его вторая жена — Мария Козинская — жива, а посему у означенной выше Александры Семашковой и ее детей от Андрея Курбского — дочери Марины и сына Димитрия — нет никаких прав ни на имение Миляновичи, ни на другие земли и деревни, указанные в дарственной грамоте короля Сигизмунда–Августа, потому что, во–первых, они не являются законными наследниками и, во–вторых, земли эти и уделы — дар короля на время жизни Курбского, а не наследственное имение–майорат, которое переходит по закону от отца к старшему сыну. Постановление суда не подлежало обжалованию и было скреплено подписями митрополита Киевского Онисифора и львовского епископа Павла.