Изменить стиль страницы

Новый день, опять запрягают, едут, и нет этому конца… Он сидит за столом, накрытым знакомой холщовой скатертью с крестиками. На скатерти перед ним стоит миска со спелой земляникой, политой молоком, а над миской зависла желто–полосатая оса. Она тонко и зло жужжит, и он боится пошевелиться, хотя ему очень хочется земляники. Оса садится на край миски и ползет вниз, к землянике, и тогда он с размаха бьет ее ложкой, разбрызгивая по столу молоко и ягоды, а она взлетает и висит над его макушкой, сверлит жужжанием — вот–вот ужалит! «Сиди не двигайся, Андрюша! — говорит голос матери. — Не двигайся, и она тебя не укусит!» «А хоть бы и укусила — что за беда!» — говорит другой, мужской голос с улыбкой, и еще миг он видит их всех на терраске за столом — мальчика в желтой рубашке, мать, отца, солнечные пятна на скатерти, но чей‑то оклик врывается из другого мира: «Куда, Панове, едете?» И бас Емели: «В Ковель» — и хрустальный куб с летней терраской и земляникой в миске удаляется, уменьшается, а Курбский садится, растирая лицо ладонями. День, мягко светятся сугробы под заволоченным солнцем, вдали кирпичная стена знакомого монастыря и голые ветлы на берегу реки — Ковель.

В городе Курбский заехал к старому пану Мышловецкому — круглоголовому седому судье. Он почти не изменился — был так же немногословен, хитер. Первая новость, что княгиня Александра уехала с сестрой на богомолье во Владимир–Волынский, оставив детей на нянек, не очень огорчила и удивила Курбского. Но вторая ошеломила: игумен Вербского Троицкого монастыря Иоасаф бежал неведомо куда, захватив всю монастырскую казну, и с ним — два послушника, а по розыску — двое беглых русских стрельцов.

— Слышал я, князь, что ты давал Иоасафу в долг немалую сумму, — осторожно спрашивал–утверждал судья. — Ну плакали теперь твои денежки…

— Да, давал, — рассеянно ответил Курбский. — Но куда ж он мог бежать: на Руси ему не поверят все равно — там всех перебежчиков из Литвы, говорят, кидают в темницу.

— А может, и не кидают… — раздумчиво ответил судья и покачал круглой головой.

Курбский переночевал и наутро выехал в Миляновичи. Он старался не дремать — боялся опять увидеть что‑нибудь страшное, мучительное. День был серенький, мягкий, лошади хорошо отдохнули, дорога была знакома до каждого куста, и чем дальше они ехали, тем ему становилось скучнее и как‑то никчемнее. Конечно, жена не знала, что он приедет, но, если б и знала, чего ей радоваться? Он не только стар для нее, но и вообще теперь вроде и не муж, не мужчина… Детей он не мог припомнить, особенно младенца сына, — все они казались ему всегда на одно лицо до пяти лет. Тогда он постарался вообразить, что нового напишет, переведет, но бросил.

Версты через две от города дорога делилась: правая мимо сосны с засохшей макушкой вела к имению, а левая через ложок — к реке, к Вербскому монастырю.

— Езжай влево! — неожиданно приказал Курбский Емельяну. Тот натянул поводья, оглянулся. — Ну чего встал — влево, на монастырь, езжай!

И они поехали влево. Курбский, покачиваясь, закрыв глаза, вызвал лицо отца Александра — загорелое, простое, его живые, даже веселые глаза, редкую спутанную бороду, залысины под выцветшей скуфейкой. Жив ли он, цел ли? Розыск начался уже давно, еще когда в Миляновичи заезжал владимирский войт с иезуитом Хмелевским — или Хмелевичем? — а теперь это бегство Иоасафа. Да, немалый урон — денег нет, и друзей почти не стало… Ехать Курбскому сейчас в монастырь, который, конечно, под усиленным надзором властей, было неразумно, но он ехал. Он вез с собой тяжкий груз таких вопросов, которые порой отнимали у него веру. Ответит ли на них беглый запорожец, хоть ныне и монах Александр? Вряд ли человек способен на такие вопросы ответить. Сам себе он, хоть и знает Писание много лучше иных людей, даже и монашеского чина, ответить не смог. Он приехал в монастырь под вечер во вторник первой седмицы Великого поста, в час, когда в храме звучал печальный речитатив: «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши? Конец приближается, и имаши смутитися: воспряни убо да пощадит тя Христос Бог, везде сый и вся исполняяй».

Но Курбский этих слов не слышал: он отдыхал в монастырской гостинице и выспрашивал знакомого послушннка–прислужника о новостях.

Иеромонах Александр обрадовался, благословил, потом обнял, прижал к груди; от рясы его уютно пахло воском свечным, просфорами и той старческой чистотой тела, которая бывает у иных легких и любящих баню русских людей. В его келейке–избенке было тесновато вдвоем, но уютно, на липовом скобленом столе лежал фолиант кожаный; Писания Иоанна Златоуста, переведенные с греческого, и «Апостол» печати Ивана Федорова.

— Где ж такую ценность раздобыл? — спросил Курбский, садясь.

— Нашлись добрые люди… А ты, княже, с тела и с лица спал в воинских болезнях.

— Верно ты сказал: «в воинских болезнях». Вся эта их война — одно душегубство. Под Псковом я был без дела, болел, но всего навидался. А у вас тут беда: игумен сбежал, я слышал, казну похитил.

Отец Александр промолчал; улыбаясь глазами, он все так же ласково, открыто изучал князя, точно сравнивал то, что видел, с тем, что было. Курбского это не тяготило, хотя он не любил, когда его рассматривали в упор.

— Еле до тебя дошел, отец, — сказал он. — Занесло все, тропу не чистят. Как ты сам‑то ходишь в монастырь?

— Кому ее чистить… Постарели мы, а новых послушников мало — всё в римские монастыри бегут.

— К чему бы это? Я тоже замечал. Я тебя тут о многом хочу спросить.

— Римская церковь иной раз земному потакает, чтоб души привлечь, — задумчиво сказал монах. — Но огульно ее тоже нельзя хаять, потому что Папа Римский — это еще не вся церковь.

— А что она есть?

— Она? Незримое и тайное в сердце. Почто, княже, меня смущаешь? Искушаешь? — с какой‑то детской обидой спросил отец Александр. — Ты в богословии, всем ведомо, искусен, а я кто? Сам ответ в писаниях найдешь прежде меня.

Курбский смутился. Ему не хотелось уходить, хотя скоро отцу Александру идти служить по строгому великопостному уставу, а он, Курбский, пойдет спать, потому что нога у него болит и стоять долго он не может. «Но если я не буду стоять, то зачем сюда приехал?»

— Прости, отец, я спрашиваю искренно — не все, что написано, я знаю, да и не на все есть ответы.

— Коли б на все были ответы словесные и разумные, то зачем тогда вера? — спросил монах. — Тебе неможется, княже?

Он сказал это так неподдельно участливо, что Курбскому совсем расхотелось возвращаться в монастырь на главный остров.

— Я у тебя в храме постою.

Но он не простоял и половины службы — разболелась нога. Иеромонах заметил это и сказал, выбрав момент:

— Посиди, когда дам знак.

Но Курбский покачал головой: хоть в церковке было немного, как и всегда, народу, но ему было стыдно сидеть, когда дряхлейшие старухи стояли, и он остался стоять, превозмогая боль и гордясь своей выдержкой.

На другой день он не мог встать с постели. В пятом часу вечера отец Александр навестил его, принес просфору, посидел немного. Был он задумчив, отвечал скупо.

— Кто ж теперь у вас игумен?

— Из Киева поставили отца Иоанна.

— Ну и как он?

— Строг и начитан, слово пастырское сказал искусное.

— Почему же это Иоасаф сбежал? Да и куда тут сбежишь?

Монах покачал головой:

— Откуда нам, княже, знать про это? Разве мало у нас с тобой тайных грехов, о которых не только знакомцы, но и родная мать не узнала?

Курбский задумался, нахмурился.

— Тяжко мне жить, но не от болезни только, — сказал он, глядя в пол и перебарывая недоверие и стыд. — Множество сомнений терзают меня, а по ночам приходит соблазн или ужас, и не могу найти нигде покоя. — Он замолчал, еще больше нахмурился. — Хочу исповедаться хотя бы, если не допустите до причастия.

— Не допустим? — спросил отец Александр изумленно.

— Митрополит всея Руси Антоний отлучил меня от церкви по велению царя Ивана, — жестко выговорил Курбский. — И в Псково–Печорском монастыре мне в утешении отказали, хотя я всегда их почитал и защищал. Игумена я нового спрашивать… ну не хочу его спрашивать.