Изменить стиль страницы

— Подпись его преосвященства епископа львовского, коего я здесь, милостивый князь, представляю, — объяснил Казимир Хмелевский, — стоит потому, что Мария Козинская, княжна Гольшанская, ваша прежняя жена, перешла в лоно истинной римско–католической церкви.

И он склонил надушенную голову так, что локоны закрыли ему лицо, а рукой сделал красивое полукружие перед Курбским.

— Садитесь, панове, — спокойно сказал Курбский. — Сейчас накроют стол в той палате и выйдет княгиня, моя жена. — Он свернул грамоту и положил ее на стол. — Садитесь же, расскажите, что делается в Киеве и во Львове — давно я не бывал в столь далеких от войны местах.

Они сели, а Курбский послал слугу поторопить княгиню Александру с обедом. Он вторично подчеркнул слово «княгиня», и Казимир Хмелевский задумчиво обдумывал это — он достаточно знал нрав Курбского.

Александра сидела за столом на месте хозяйки, в парадном платье и с жемчугами в прическе, зарозовевшая от радости и гордости, — она ничего не знала еще и усердно угощала гостей, а Курбский с жалостью думал, что будет, если они заговорят о деле сейчас, за столом. Но оба гостя не проронили ни слова, может быть, и потому также, что не могли предугадать, что выкинет, разъярившись, князь. После долгого и сытного обеда старый исполнитель митрополичьего суда лег вздремнуть, а Казимир Хмелевский попросил князя уделить ему немного времени, и они прошли в библиотеку. Курбский сел в свое кресло и посмотрел в черные пустые глаза, которые изучали его лицо. Хмелевский сказал:

— Слуга Божий Никола Феллини шлет тебе поклон и свои молитвы, а также вот эту книгу — «Записки о галльской войне» Гая Юлия Цезаря на латыни, которую, как мы слышали, ты успешно изучил.

— Поблагодари Николу Феллини, я не знаю, чем заслужил его расположение и чем могу его отблагодарить.

Он говорил, что должно говорить, а сам ощущал пульс младенческого темечка на своих губах, теплую пушистую детскую головку, беззащитную, слабую среди полутьмы огромной, в которой шептались узкогубые, безглазые судьи, иезуиты и не иезуиты, православные и католики в нарядных мантиях, собравшиеся для того, чтобы отнять право на кров у этого младенца, который спит в неведении у груди молодой глупой матери и скоро останется совсем без защиты: «Земной — недолго…» — сказал старец Александр. Этот младенец и эти слова старца все время держали Курбского в границах воли и выдержки — Хмелевский и этот старик, исполнитель суда, недаром приехали с отрядом из двадцати гайдуков. Их ротмистр — странный человек: ни одного слова за полдня! Чем‑то он похож на кнутобойца из ковельского застенка — так же широкоплеч, низкоросл и туп. Но дело свое наверное знает.

— Ничем не надо отдаривать Николу Феллини, — говорил Хмелевский, — он просил сказать тебе, что уважает волю и идею даже в еретиках, он верит, что ты не враг своему семейству и не будешь делать необдуманных шагов. — Он помедлил, присматриваясь, примериваясь. — Сейчас посад его святейшества Папы Григория едет в Москву к великому князю Ивану с необычной миссией — он будет говорить о мире и о вере, он уже был принят великим князем раньше в Старице.

— О вере?!

— Да. Во всех христианских странах, кроме вашей, разрешено строить наши храмы для тех, кто хочет молиться в лоне римско–католической церкви. Ведь в Московии живет много ремесленников, торговцев, архитекторов и других нашей веры. Что ты думаешь об этом?

— Я думаю, что князь Иван не разрешит вам строить в Москве свои храмы. Но не все ли равно вам, что я об этом думаю?

— Не все равно. Ты просвещенный человек, знаешь обычаи Московии как никто. И мы хотели знать твое мнение: Антоний Поссевино собирается просить разрешить свободный диспут о вере у вас, при дворе князя Ивана.

— Никогда этому не бывать, — твердо ответил Курбский.

— Почему? Это значит, что вы против свободы.

— Почему вы, те, кто за эту свободу, сжигаете живьем людей, которые по свободному праву избрали себе веру? Нигде нет этого, кроме ваших священных судилищ, сжигающих во имя Христа! — Лоб Курбского порозовел, глаза стали чистыми, расширились зрачки. — Как совместить его заповедь о любви и это? Как ваша церковь такое изуверство разрешает, совмещает с безгреховностью Папы?

Он говорил уже задыхаясь, громко, но не жалел об этом. Казимир Хмелевский совершенно не смутился, переложил ногу, скрестил кончики пальцев.

— Церковь, истребив временное и греховное тело, спасает вечную душу, — сказал он и поднял палец, на котором блеснул перстень. — Вы же сечете тело своего строптивого сына, чтобы спасти его нравственность, не так ли? — И он наклонил слегка голову.

— Сечем, но не сжигаем живьем!

— Каков грех, таково и наказание. К тому же, как я слышал, и у вас некий Иосиф Волоколамский требовал смертной казни для людей иной веры или даже иного толка этой же веры.

— Ни я, ни истинные христиане не принимают этого! Разве можно силой заставить верить?

Курбский спросил со страстью, но вдруг все погасло в нем: он заглянул в пустые красивые глаза пана Хмелевского и понял, что тому все это глубоко безразлично: он спорил ради диалектики, а не ради истины, он даже не спорил, просто выпускал слова из‑под искусно подстриженных усов, а сам обдумывал что‑то свое, иезуитское, опасное и навсегда тайное для всех, кроме командора его ордена. Зачем он второй раз приезжает сюда?

Хмелевский, казалось, прочитал эту мысль:

— Я приехал сюда по указанию львовского епископа, но и затем, чтобы ты дал совет, как Антонию Поссевино, легату Папы, держаться с князем Иваном.

Курбскому хотелось одного: очистить дом от этих зловещих людей, закрыться с головой одеялом, не думать ни о прошлом, ни о будущем: он потерпел поражение и там и здесь. Но надо было отвечать.

— Князю Ивану бесполезно говорить о перемене веры. Наоборот, если смешать эти вопросы, можно испортить договор о мире.

— Но князь Иван не может иметь никакой христианской веры, — сказал Хмелевский и опять поднял белый палец. — То, что он делает, не делают даже мусульманские фанатики. Он убил сына, у него семь жен, да ты и сам знаешь… Где же здесь вера в агнца Божия?

— Да. Но где вера у тех, кто сжигает на костре невинных? Ни у него, ни у них нет веры в Христа. Вера есть, но не та вера…

Голубые глаза Курбского уставились в невидимую точку, мелко тряслись кончики пальцев. Иезуит поднял подбритые брови.

— В кого же вера у него? И у них?

Курбский взглянул быстро, странно:

— Имени его не хочу называть. Ты, пан, его скоро, может быть, увидишь, хотя я даже тебе того не желаю…

Хмелевский откинулся на спинку кресла, его холеное лицо выражало еле заметное презрение.

— Я понял твою мысль, спасибо тебе. Но ты прав только в одном: вера — это не обязательно идея. Это часто более простое — обряд. Магия. И князь Иван не уступит своей магии даже за всю Ливонию!

Курбский не понял, что он имеет в виду, понял только, что чем‑то помог иезуиту, и это было тягостно для него, раздражало. Прощаясь, Казимир Хмелевский сказал:

— Может быть, мы еще встретимся, князь, но я надеюсь, что больше не приеду к тебе с печальными известиями. Помни о своих детях, если тебе уже все равно.

Ночью у себя в спальне тихо поплакала Александра, которая все узнала от мужа, но, всхлипывая в подушку, успокаиваясь, засыпая, уже думала, когда лучше, улучив минуту, отпроситься к сестре в Ковель, чтобы посоветоваться с ней об отделке того желтого атласного платья, которое — она заметила это — понравилось пану Казимиру Хмелевскому. А сам пан, покачиваясь на ухабах в кожаном возке рядом со спящим старичком судейским, думал, что легату Антонию Поссевино не удастся ни в чем убедить князя Московского, если он будет говорить с ним в защиту правоты римско–католической церкви, и вообще, наверное, не удастся получить какие‑либо уступки в этом вопросе.

Курбскому стало ночью плохо — тяжко, душно, опять сдавило и не отпускало затылок, подташнивало. Ему не хотелось видеть сонную и сердитую Александру, и не было такого любящего слуги, как Мишка Шибанов, и поэтому он час за часом томился, глядя в темный потолок. Что можно сделать, если от одного разговора ты уже повален, как от удара дубины, беспомощен? Он не хотел покоряться людям, не хотел примиряться ни с иезуитами, ни с опричниками. «Бог меня простит за это, — думал он. — Есть же твари нечистые, можно ли их любить? Заповедь я знаю, но это не в силах человеческих…»