Курбский разделяет с Максимом Греком его нелюбовь к «Осифлянам», к монахам, которые «стяжания почали любити»; они в его глазах «во истину всяких катов (палачей) горши». Он преследует апокрифы, обличает «болгарские басни» попа Еремея, «або паче бабские бредни», и особенно восстает на Никодимово евангелие, подлинности которого готовы были верить люди, начитанные в Св. Писании.
Обличая невежество современной ему Руси и охотно признавая, что в новом его отечестве наука более распространена и в большем почете, Курбский гордится чистотой веры своих природных сограждан, упрекает католиков за их нечестивые нововведения и шатания и умышленно не хочет отделять от них протестантов, хотя и осведомлен относительно биографии Лютера, междоусобий, возникших вследствие его проповеди и иконоборства протестантских сект.
Доволен он также и чистотой языка славянского и противопоставляет его «польской барбарии». Он ясно видит опасность, угрожающую православным польской короны со стороны иезуитов, и остерегает от их козней самого Константина Острожского; именно для борьбы с ним он хотел бы наукою подготовить своих единоверцев.
Курбский мрачно смотрит на свое время; это восьмая тысяча лет, «век звериный»; «аще и не родился еще антихрист, всяко уже на пороге дверей широких и просмелых». Вообще ум Курбского скорей можно назвать крепким и основательным, нежели сильным и оригинальным (так он искренно верит, что при осаде Казани татарские старики и бабы чарами своими наводили «плювию», т. е. дождь, на войско русское; и в этом отношении его царственный противник значительно превосходит его.
Не уступает Грозный Курбскому в знании Св. Писания, истории церкви первых веков и истории Византии, но менее его начитан в отцах церкви и несравненно менее опытен в умении ясно и литературно излагать свои мысли, да и «многая ярость и лютость» его немало мешают правильности его речи.
По содержанию переписка Грозного с Курбским драгоценный литературный памятник: нет другого случая, где миросозерцание передовых русских людей XVI века раскрывалось бы с большей откровенностью и свободою и где два незаурядных ума действовали бы с большим напряжением.
В «Истории князя великого Московского» (изложение событий от детства Грозного до 1578 г.), которую справедливо считают первым по времени памятником русской историографии со строго выдержанной тенденцией, Курбский является литератором еще в большей степени; все части его монографии строго обдуманы, изложение стройно и ясно (за исключением тех мест, где текст неисправен); он очень искусно пользуется фигурами восклицания и вопрошения, а в некоторых местах (например в изображении мук митрополита Филиппа) доходит до истинного пафоса.
Но и в «истории» Курбский не может возвыситься до определенного и оригинального миросозерцания; и здесь он является только подражателем хороших византийских образцов. То он восстает на великородных, а к битве ленивых и доказывает, что царь должен искать доброго совета «не токмо у советников, но и у всенародных человек», то обличает царя, что он «писарей» себе избирает «не от шляхетского роду», «но паче от поповичев или от простого всенародства». Он постоянно уснащает рассказ свой ненужными красивыми словами, вставочными, не всегда идущими к делу и не меткими сентенциями, сочиненными речами и молитвами и однообразными упреками по адресу исконного врага рода человеческого. Язык Курбского местами красив и даже силен, местами напыщен и тягуч и везде испещрен иностранными словами, очевидно — не по нужде, а ради большей литературности. В огромном количестве встречаются слова, взятые из незнакомого ему языка греческого, еще в большем — слова латинские, несколько меньшем — слова немецкие, сделавшиеся автору известными или в Ливонии, или через язык польский.
Литература о Курбском чрезвычайно обширна: всякий, кто писал о Грозном, не мог миновать и Курбского, кроме того, его история и его письма, с одной стороны, переводы и полемика за православие — с другой, настолько крупные факты в истории русской умственной жизни, что ни один исследователь допетровской письменности не имел возможности не высказать о них суждения; почти во всяком описании славянских рукописей русских книгохранилищ имеется материал для истории литературной деятельности Курбского.
Николай Сергеевич Плотников
Андрей Курбский
Часть первая
ЛУННАЯ РЕШЕТКА
1
«Немцы называли эту крепость Дерпт, а русские — Юрьев [1]. На полпути меж двух великих озер, Чудским [2] и Выртсъярв [3], над обрывистым склоном холма, где некогда было языческое городище эстов, возвышался этот город–крепость, пограничный форпост крестоносцев, весь каменный, замкнутый, потемневший от столетних дождей. И сейчас шел дождь, но апрельский, теплый: он шуршал сонно по плитам двора, по зарослям молодой крапивы. Дождь пришел ночью с Варяжского моря, быстро и низко плыли рыхлые тучи, почти задевая двухбашенный храм Петра и Павла на холме, лунные тени бежали впереди туч по мокрым кровлям, и ярче запахло черемухой в. холодной комнате, когда он отворил окно в сад. Он долго стоял, слушая горловое журчание в черепичном желобе. Имя города стало русским — Юрьев, но отсыревшая штукатурка, амбразура крепостной толщины, лунная решетка на полу — все оставалось чужеземным. Раньше это не мешало — так и должно было быть для него, князя Курбского, наместника Ливонии [4], но сегодня эта ночь словно открыла глаза и впервые взглянула на него как на пришельца, иноверца. Он стряхнул оцепенение, лег на скрипучую деревянную кровать и подтянул к подбородку одеяло.
Лунный сумрак стоял в комнате как морская вода, сквозь него проступала кирпичная кладка там, где обвалился кусок штукатурки. На резном столбике кровати лежал тусклый блик. Еще секунду слышался монотонный говор дождя, а потом все стало глохнуть. Он почти заснул, но что‑то не отпускало до конца: нечто безымянное, жестокое смотрело ему в затылок пристально, неотвязно, зверовато.
Было полнолуние, конец апреля, он засыпал и не мог заснуть в старом кирпичном доме, где раньше жил епископ Дерпта Герман Вейланд.
Он все‑таки заснул — и едва заснул, как начал падать, но не вниз, а вверх. Это было последнее, что он успел понять, и удивился.
Он не знал до сих пор, что живет, ест, пьет, ходит — в огромном сером мешке из грубой мешковины, привычном, грязноватом, — и не замечает даже, что совсем отвык от свежего воздуха, слез или смеха. Он даже забыл, что это такое. Но сейчас, в миг освобождения, вспомнил. Его резко вынесло вверх к просвету–прорыву в мешковине, просвет опахнул его ветром, втянул в себя, и он вырвался на луговой влажный свет, ощущая его трепетом всего тела и улыбаясь неудержимо, потому что вернулся в молодость. Она оказалась не сзади, в прожитом, а впереди. Это было невероятно, но несомненно — он сразу узнал этот заболоченный берег, луг, ископыченный табунами, тележную колею в раздавленной траве, вспорхнувшую трясогузку, облака в мудрых тенях, в белых искрах скрытого солнца. Ветер повалил поржавевшую осоку, он входил в полуоткрытый рот, продувая гортань и ноздри привкусом мокрой глины, ольховой коры, можжевелового дымка. Костер еще вчера разложили табунщики на том берегу Казанки и так и не залили, хоть он приказывал; хвойный дымок отбивал вонь селитры и тухлого мяса.
Все это было давно знакомо, понятно, но одновременно он падал вверх, туда, где сквозь ряднину облаков приближались бледные незнакомые созвездия, которые невозможно увидеть днем, и не тело, а нечто стремящееся из тела, его невесомая суть, с невероятной скоростью удалялось от этого луга в небесное жерло. Он был беспомощен, но спокоен, он уносился, но лежал, и сырая земля холодила потную спину. Он дернулся на постели, полупроснулся и напрягся от мысли–открытия: «Если прошлое стало будущим, то будущее станет вечным». Эта мысль проросла сквозь тени и облака, пока душа еще хранила ощущение полета–падения в милый травяной и солнечный край, знакомый, как сон детства, и он позвал, как тогда: «Иван! Иван!» Он умер там за первого своего царя Ивана [5] и потому позвал только его.