Изменить стиль страницы

Он не хотел смотреть ни на что, но боковым зрением видел за рекой обгорелую скалу Покровской башни, выщербленные ядрами, но несокрушенные стены, белеющие кровли и купола церквей и опять длинные стены с щелями в камне, забитыми снегом, заложенный бревнами пролом, в котором остались тела его людей, снежное поле, изъезженное и истоптанное там, где ночью вывозили пушки… Он не хотел, но все видел. А потом они ехали по тылам, мимо землянок, коновязей, костров, телег, закутанных обозников и посиневших часовых у пороховых погребов. Гомонили, спорили, звали, свистели, смеялись, ругались, а кто‑то нестройно и серьезно пел по–литовски, и все это — такое знакомое, привычное с юности — он покидал навсегда. За спиной, отставая, оставались лица: зыбкое, студенистое — Полубенского, жестоко–равнодушное — Замойского, красивое, спокойное — Кирилла, «ковельского кастеляна»…

Они ехали к переправе, и вот лошади стригут ушами, осторожно ступают по бревнам наплавного моста, а Курбский смотрит в лицо повешенного — трое висят на огромной виселице у переправы, двое спиной, один лицом к ним. Но это не лицо даже, а исклеванный блин; на повешенных военные кафтаны, сапог нет, волосы седые от снега. Они проехали мимо, позади осталась последняя застава, шум и гам огромного лагеря. Его увозили от всего этого, как младенца в люльке, туго слеленутого, закрытого до бровей, и он чувствовал, что Курбский — воин и воевода — остался там, позади, что больше он не наденет брони, что она теперь ему ни к чему.

Качалось небо над головой, плыли мимо еловые макушки, и вот лес только слева, справа поле, а через поле темнеет колея дороги. Она ведет к Псково–Печорскому монастырю, а дальше Дерпт… Курбский решил заехать к иноку Васьяну Муромцеву, прежде чем повернуть на Вильно и к дому.

5

В монастыре стоял воинский гарнизон: пятьдесят немцев–ландскнехтов, — и тяжелые ворота не сразу открылись перед Курбским. Немцы долго проверяли его бумаги, а монах–привратник, седобородый, длинноволосый, стоял, спрятав руки в рукава тулупа, и смотрел на все это с терпеливым осуждением. Новый настоятель, сказали Курбскому, сегодня принять князя не может, но комнатку–келейку в доме для гостей ему отвели. Он сразу же спросил послушника, который помогал ему устроиться, жив ли старец Васьян Муромцев.

— Отец Васьян телом немощен стал, но духом бодр и все пишет, книги переписывает, — ответил с уважением послушник.

— Пойди спроси, когда может он принять старого почитателя его мудрости и святости князя Андрея Курбского. Послушник посмотрел странно, потупился, поклонился и вышел.

После вечерни послушник пришел за ним и повел его осторожно под руку по тропке меж сугробами за собор, где были бревенчатые келейки монастырской братии. В самой дальней горела свеча в оконце, у двери стояли веник–голик и деревянная лопата. Курбский постучался и вошел. Своим большим, закутанным в шубу телом он заполнил всю келью, при свете одной свечи было плохо видно лицо вставшего монаха. Он был худ, седоват, щеки его запали, но большие серые глаза, умные, строгие, Курбский с радостью узнал. Он узнавал постепенно и лицо — морщинистое, пожелтевшее, более неподвижное, чем ранее. Монах смотрел на него тоже как‑то странно, но теперь многие на него смотрели так, если до этого давно не видели.

— Садись, князь, — сказал Васьян Муромцев.

Курбский сел, не зная, с чего начать. Раньше он много

часов провел в беседах с просвещенным и мудрым Васьяном Муромцевым, который читал и по–гречески, и по–латыни и был лучшим переписчиком среди монахов из псковских монастырей. Они переписывались, многое обсуждали, начиная с иосифлян и кончая толкованием Апокалипсиса. Но то было раньше, а теперь Курбский только и смог сказать:

— Слышал ты о бедах моих, отец Васьян?

— Слышал немного. Но и ты о бедах наших тоже, конечно, наслышан…

— Да. Был у меня один беглец из Новгорода, он в вашем монастыре жил, когда срубил Иван Васильевич голову отцу Корнилию. Уму непостижимо это зверство! За что он его?!

Старец опустил голову на грудь, молчал так долго, что Курбскому стало неуютно как‑то, наконец монах медленно перекрестился, ответил:

— За что, о том только Господь знает. Горе нам, горе, и тебе и нам горе великое! — Он помолчал, покачивая седой головой. — Говорят, государь Иван Васильевич разгневался, что отец Корнилий возвел столь могучие стены вокруг обители. Говорят также, что письма он получал из Литвы и о письмах оных кто‑то донес царскому воеводе в Псков, а тот — государю.

— Письма я и тебе, и отцу Корнилию писал, — сказал Курбский, волнуясь и щурясь на свечу. — Но против Ивана Васильевича не было ничего в тех письмах.

— Не было. Но письма‑то писал ты, князь… — Васьян глянул своими большими умными глазами, и Курбский все понял — холод прошел по спине: письма его могли быть для Ивана уликой о заговоре Корнилия с Сигизмундом.

«Неужели я и в этой крови повинен?» Он не сказал это, но на лице его отразилось на миг волнение, ожесточение.

— Я очиститься должен, отче, хочу завтра на литургии… У кого — не знаю, живы ли и кто из иеромонахов служит? Отец Паисий?

— Отец Паисий преставился четыре года назад. И отец Демьян тоже. — Худое лицо монаха стало суровым, грустным, теперь он с какой‑то жалостью смотрел на Курбского. — Нельзя тебе, князь, у нас… — сказал он и покачал головой. — Видно, ты и не знаешь?

— Что?

— Как ушел ты в Литву, сначала ничего, а после семидесятого года при митрополите Александре, а теперь и при Антонии [226] пришло всем церквам повеление тебя, Тимофея Тетерина, Семена Бельского, Заболоцкого и некоторых иных, кого царь указал, во здравие не поминать и к причастию святых тайн не допускать, как отлученных…

Курбский встал, голова его уперлась в низкий потолок, заколебалась свеча, тени закачались на раскрытом листе рукописи с киноварными заставками.

— Так вот почему не отвечали на мои письма из Вильно! — сказал он с горечью. — Велел царь, и церковь послушно меня отлучила! Не ждал я, отец, что и ты от меня отречешься!

— Я от тебя не отрекся, — сказал тихо монах, — но гнев царев ты на нашу обитель навлечешь, если не покаешься.

— В чем?

Васьян не ответил, потупился, Курбский долго ждал.

— В чем — это совесть твоя тебе скажет, а я тебе не судья. — Но не суди и ты отца игумена, который тебя не принял: завтра погонят наши поляков, придут сюда царские войска, и что тогда? Кто нас защитит? Не суди нас строго, князь: все мы в послушании.

— У Бога в послушании, а не у царя Саула, который праведников умерщвляет!

Монах еще ниже потупился.

— Я ухожу, на Страшном судилище Бог рассудит нас, отец Васьян! Он все видит, а у вас сидит иосифлянин и меня хоть и грешного, но, не разбираясь, уже проклял страха человеческого ради!

Монах тоже встал, был он бледен и взглянул с болью, руку поднял, словно защищаясь, а потом благословил. Курбский растерянно отступил, махнул безнадежно и вышел быстро. Слишком быстро: на дворе по снегу поехали черные порошинки, он схватился за притолоку, долго глотал воздух. Послушник из гостевого дома вынырнул из полутьмы вечерней, повел его прочь.

В ту же ночь, наскоро собравшись, Курбский выехал из монастыря на юг, на Вильно. Его, опять закутанного, везли в носилках. Он качался в своей походной люльке, снег садился на застывшее лицо, не таял, точно в гробу его везли куда‑то, и он, мертвый, все слышал и чувствовал и не знал, куда его везут бесконечно, через тьму и неясные тени деревьев или облаков. «На Страшном Суде рассудят нас!» — сказал он в гневе. У него заледенели губы, подбородок. Он высвободил руку и натянул волчью полость до бровей.

Митрополита всея Руси Антония поставил великий князь Иван Васильевич, а митрополита Киевского и Галицкого Онисифора [227] поставил король польский Сигизмунд–Август и утвердил константинопольский патриарх, и один, Антоний, его, раба Божия Андрея, отлучает, а другой, Онисифор, его не отлучает… Он плыл и плыл, покачиваясь, сквозь зимнюю ночь, не находя ответа, то впадая в полузабытье, то пробуждаясь; и опять начинал думать с того места, на котором остановился, но ответа не было. Стало светать, мутно белели снега, чернел хребет елового леса за полем, на востоке льдисто зазеленела прорезь рассвета, и стало будто еще холоднее на пустынной дороге, которая вела к Вильно.