Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…
На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.
Но детей у них все не было, и почему‑то они об этом никогда не говорили.
Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова–мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана — князя Московского, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом — все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из‑за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»
— Посмотри, царь, — сказал Курбский вслух, откладывая перо, — как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!
Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо — с каждым годом он все дальше. Но что‑то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?
Он тряхнул головой, сильно провел ладонью по лицу, встал и пошел в спальню, где давно уже спала Мария. Он раздевался тихо, чтобы не разбудить ее, а сам думал о Цицероне, которому Антоний [171] после убийства Юлия Цезаря [172] велел отрубить голову. «Нет, — думал Курбский, — не нужны мне ни слава, ни новые земли, — чем дальше от царей, тем тише… Все эти люди получили всемирную славу, но где они?» Однако, уже засыпая, он думал о славе Марка Туллия Цицерона и Юлия Цезаря как о некоем ореоле, который никто у них не отнимет. «А кто вспомнит имя какого‑то Андрея Курбского, изгнанника, князя без княжества? Никто. Но Иван останется в летописях на века. Мне надо писать историю его злых дел — я исправлю ложь и останусь в памяти внуков наших… Вместе с ним, да, с ним вместе…»
Он приоткрыл сонные глаза и перекрестился, отгоняя душевную тяжесть, — он не хотел засыпать вместе с Иваном Кровавым.
Накануне тридцатого ноября — дня апостола Андрея Первозванного, своего покровителя, — Курбский в ожидании гостей, «моей малой духовной рады», как он говорил, старался все устроить для их приема и целый день был на ногах. В полдень было серо, но небо высоко, студено, за сжатыми полями пестрели по опушке сосновой охряные березки, на въездной аллее мокла в лужах тополевая листва, дышалось глубоко, чисто. Он постоял у ворот, гадая, кто это едет верхами к имению. Ехали двое: для знатных — мало, для гонцов — тихо, а по делам он никого сегодня не ждал. Когда подъехали ближе, узнал, махнул рукой, и они ответили. Это были юноша Марк, человек Слуцких, — латинист и музыкант, готовящийся принять сан дьяконский, и мещанин львовский Семен Седларь [173] — чтец–самоучка, наизусть знавший творения Иоанна Златоуста и многих отцов церкви, переводчик и переписчик. Такие, как они, для Курбского были вне людских чинов, как бы члены одного братства. Слуги приняли лошадей, а Марк и Семен обнялись с князем. Марк был красив, кудряв и широкоплеч, серо–голубые глаза его, всегда живые, чуть грустные, внимательные, смотрели прямо, открыто. Семен был старше, сутулее, робел, но нрав имел упрямый и в споре неуступчивый, горячий. Он немного заикался и смущался этим.
— Завтра хотели быть здесь отец Артемий, — сказал Марк, — а также видел я в Ковеле Оболенского Михаила [174] и Романа Збражского. Михаил говорит, что хотел приехать и князь Острожский, если дела дадут…
— Вот и добро, вот и ладно! — Курбский улыбался, он был рад и весел. — Идите, умойтесь, отдохните с дороги, после ужина вечерню споем в храме, завтра обещался быть отец Николай из Миляновичей — утреню и обедню отслужить, вот и добро, вот и ладно! Мария! Принимай гостей!
Давно Мария не видела его таким. Она знала его друзей — это были люди, близкие к церкви, а главное — образованные, просвещенные, умеющие говорить о самых высших материях. Они все были известны в домах православной знати, Марк даже был наставником двух малолетних сыновей князя Слуцкого.
— Я п–привез тебе икону новгородского письма, князь, — сказал Семен Седларь, — бла–благоверных князей Бориса и Глеба, которую ты хотел.
И он протянул завернутую в полотно и перевязанную доску иконы. Курбский покраснел от удовольствия: иконы русского письма достать здесь было трудно.
— Чем отблагодарить тебя, Семен, не знаю, ведь…
— Что т–ты, к–князь! — Семен замотал головой. — Эт‑то дар, д–дар!
К вечеру приехали Артемий Троицкий, молодые Михаил Оболенский и Роман Збражский — крестник Киевского епископа Паисия, и нежданно виленский бургомистр Кузьма Мамонич [175], который оказался на Волыни проездом во Львов. Утром ожидали Константина Острожского. Несмотря на усталость, Артемий Троицкий отслужил вечерню в домовой церкви Дмитрия Солунского, и все пели за певчих — господа и слуги, и у Курбского было хорошо на душе.
«Редко так бывает, а должно быть часто, — думал он, ложась спать поздно ночью. — Как велел преподобный Сильвестр, как писал он, разве я так дом устрою? То в наездах, то войны, то Мария не знает, как повести дело, — у них не так все, как у нас. Разве у нас можно сесть за стол без молитвы? А здесь иной раз за столом люди разной веры, так как и молиться‑то? Или женское дело — вступать в спор о государстве, а тем паче о церкви или тайнах бытия? Но Мария вступает, и никто не дивится: здесь ум женский чтут не ниже, а у Марии ум всеми признан, хотя, хотя…»
К обеду проглянуло из туч солнце, и заиграли хрусталь и серебро на камчатой скатерти. Собрались за столом те, кого почитал и любил Курбский, и ему было с ними свободно и просто. На одном конце стола сидел он, на другом — Мария, слуги подавали, и говор стоял негромкий, доброжелательный, все ели с удовольствием, а пили, что хотелось: кто — мальвазию, а кто — мед. Курбский пил за всех: он любил в праздник выпить и за грех то не почитал.
— Ты, Марк, поправь мне перевод — начал я Цицерона переводить, да больно медленно дело идет, — говорил он громко Марку, который, улыбнувшись, кивнул в ответ.
— Ищи, князь, книги Василия Великого [176], купи их, — сказал сидевший по правую руку Артемий. — Перевод надо сделать: нет на Волыни по–славянски Василия Великого ни в одной монастырской библиотеке. Только по–гречески. Да вот Семен говорит, и на латыни во Львовской есть.
— Книга, может, и найдем, но переводчика, чтоб и славянский знал, не найти, — ответил Курбский.
— Ты найди книги, а перевод делать — да я и сам, несмотря на немощи мои, буду переводить вместе…
— Берет он в Ливонии город за городом, — говорил на другом конце Мамонич, бургомистр виленский, и постепенно все прислушивались. — Взял и Гельмет, и Ермис, и Руэн и рвется к Ревелю, а в Вендене, вы знаете, триста дворян и епископ затворились в замке и взорвали себя, приняв причастие!