Изменить стиль страницы

Никто еще не разговаривал с Курбским таким языком. От обиды и гнева он хотел сначала запереть ворота и письма не принимать, но Мария отговорила его:

— Ты не знаешь хорошо нового короля, а я слышала от Радзивиллов и от Слуцких, что он не Сигизмунд, он расправляется с ослушниками беспощадно. Ты помнишь Малиновского из Сандомирского старостата? Еще в Варшаве мы были у него в гостях? Так его за то, что не представил определенное число конницы и пехоты, судили, и сенат приговорил отнять у него старостатство, наложить арест на имение и оштрафовать на несколько тысяч.

Сам Курбский, отговорившись болезнью, не поехал в Вильно, а представителем своим послал ковельского городничего Кирилла Зубцовского. В январе, пробиваясь сквозь сугробы, Кирилл вернулся с постановлением суда: «Возвратить Кузьме Порыдубскому землю и имущество, за тюремное заключение вознаградить и впредь оставить его в покое как королевского слугу». Порыдубский получил особую охранную грамоту короля и въехал в свой дом, где не был около шести лет, а человека Курбского, который там жил, выгнал с семьей и грозился убить, если тот сунется обратно. Курбский, узнав, затрясся от гнева, велел седлать, вооружаться, разбил дорогой венецианский бокал, изорвал королевский лист. Но Кирилл привез из Вильно и письмо от старого Григория Ходкевича, в котором тот по–дружески, хоть он мог и приказать, предупреждал Курбского, чтобы тот не противился ни в чем воле Стефана, потому что король гневен на него и решителен: в полевом лагере под Венденом казнены по его приказу два дезертира, он приказал заключить в замок трех знатных Шляхтичей. «Не строптивься, пан Андрей, — писал старик гетман, — новые настали времена, и может быть, и к лучшему — сам знаешь, как наша вольница расшатала порядок и в войске, и в государстве. Планы короля великие, в феврале на сейме всё узнаем, а сейчас выезжай к нам, болезнями не отговаривайся и людей представь сполна в полном порядке при оружии и припасах, как ты сам, воитель опытный, знаешь…»

После Крещения в санях, закутавшись в волчью полость, Курбский выехал в Вильно.

Вильно был забит войсками и шляхтой, приехавшей на сейм. Снег по дорогам и улицам истоптали, смешали с грязью, но на крышах, на кровлях башен и зубцах стен снег белел в голубоватом свете низкого неба нетронуто и отрешенно от людских дел. Тучи грачей с карканьем кружили над вязами городского парка, дым от очагов разносил запахи мясной похлебки. Стаи одичавших собак по ночам рыскали на окраинах — они пришли вслед за войсковыми обозами. А за собаками, говорят, потянулись из лесов и волки, и в двух–трех верстах от города в одиночку потемну было ездить опасно.

Первое, что узнал Курбский у Григория Ходкевича, было: Александр Полубенский попал в плен, но ведутся переговоры и его должны обменять на какого‑то русского боярина. «Не на меня ли?» — подумал Курбский. Ходкевич не менялся — такой же седокудрый, обветренный, долгоносый, он хитро щурил стариковский глаз, шевелил бровями, говорил хрипло, грубо:

— Настало время наши земли исконные у московитов отобрать. Ты не гляди, что мы в Ливонии столько отдали: король не велел мне за их замки людей терять, мы всё стянули к границе, ждем немецкой и венгерской пехоты, пушек новых легких ждем, все войско король меняет, хочет сделать как у французов или голландцев — ядро постоянное, не по доброй только воле, но по договору и за деньги, но зато всегда при войске будем, кланяться и бегать за шляхтой не будем и в поле, как у шведов, можем тягаться с любым врагом…

Курбский слушал, вникал, а интереса почему‑то не было, хоть он и сам раньше говорил за такой порядок и завидовал выучке немецких кнехтов и дальнобойности английских пушек.

- …Приходи сегодня вечером, — говорил Ходасевич. — Я хоть и наместник Ливонии, но сижу в Вильно уже два месяца — король велел новую роспись сделать воинской повинности по всем литовским землям. Думаю, он еще себя покажет!.. — И гетман задумчиво потянул себя за ус.

— Где ставка короля? — спросил Курбский. — Я должен к нему явиться?

— Нет, ты под моим началом. Богуш Корецкий про тебя спрашивал и Тимофей Тетерин. Он теперь полковник стрелецкий, как у вас говорят, а по–нашему — ротмистр панцирных аркебузиров.

«По–нашему, по–вашему, — думал Курбский, хмурясь, — четырнадцать лет прошло, а все не забывают, что я перебежчик. Но кто посмеет так меня назвать?!»

Ходкевич не об этом думал:

— Как панна Мария? Не забуду я тот полонез с нею! Повезло тебе, Андрей: ты вон поисхудал, с лица спал — все не угомонишься! — И старик захохотал.

Курбский жил в доме Острожского: хотя самого хозяина и не было, но смотритель усадьбы, узнав о приезде князя, пришел и сказал, что получил приказ отвести ему комнату и кормить его и поить, пока он живет в Вильно. «Не имей сто рублей, а имей сто друзей, — думал Курбский, вспоминая Константина, — А я так и не написал ему ничего, кроме того ругательного письма про еретика Мотовила…»

Царь Иван через полтора месяца снял осаду Ревеля, взять который не смог, и, оставив наместником Ливонии Магнуса, уехал в Александрову слободу [179]. В феврале был сейм, на котором Стефан Баторий обещал литовцам вернуть все их земли вплоть до Великих Лук, взять Полоцк и Псков и освободить Ливонию. Ключом к Ливонии был Полоцк, и после сейма на тайном совете было решено начать с него, а для отвода глаз отобрать обратно крепость Венден. Пока послы Батория в Московии торговались о вечном мире, хорошо вооруженная армия, подтянув артиллерию и обозы, заняла Венден, оставленный царскими войсками. Здесь поляки соединились со шведами, от которых узнали, что русская армия, выслав вперед татарскую разведку, спешит к городу. Баторий приказал идти навстречу, татарская конница не выдержала удара тяжелой шведской кавалерии, русские окопались за тыном в полевом лагере, выкатили пушки и дотемна отстреливались, но ночью бояре — четверо воевод: князь Иван Голицын, Федор Шереметев, князь Андрей Палецкий [180] и Андрей Щелкалов — бежали, бросив все. Другие сотники и воеводы не бежали, но утром сдались. Не сдались пушкари — все повесились на дулах орудий, и заря осветила их белые лица, на которые с ужасом и уважением смотрели подошедшие вражеские полки.

Курбский узнал об этом от очевидца и весь вечер ни с кем не говорил, сидел, не зажигая свечи, в своей комнате и от ужина отказался. В лагере под Венденом погибло более шести тысяч русских, польско–литовское войско отбирало ливонские города один за другим, из Венгрии все прибывало подкрепление: наемная закаленная пехота, мушкетеры и копейщики, для которых война была ремеслом с юных лет. Их ставили на постой в замки, и жители ненавидели их и боялись больше татар, но никто не смел противиться.

Наступала весна. Вода текла через дорогу, обтаяли опять поля, грачи ковырялись в навозных кучах, у лошадей лезла шерсть, лица обветривало на припеке, и хотелось дремать, подставив тело голубому потоку с небес, хотелось стать бездумным не на миг — навсегда, как в детстве.

Было начало апреля, когда с партией обмененных польских шляхтичей прибыл в Вильно Александр Полубенский. Он привез Курбскому послание, которое начиналось пышно и многословно с перечисления всех титлов: «…Так пишем мы, великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, Владимирский, Московский, Новгородский, царь Казанский и царь Астраханский, государь Псковский и великий князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский…» и прочая и прочая вплоть до земли Лифляндской и Сибирской. На послании, как на грамотах посольских, висели на шнурах красные печати с царскими гербами — Георгий Победоносец, пригвождающий змея, — и оттого оно стало для Курбского еще казенней, неинтересней… Но он дождался ночи, услал слуг и сел перед трехсвечником читать.

Странно было читать этот ответ, запоздавший почти на четырнадцать лет, и вспоминать самого себя в Вольмаре, чудом выскочившего из этих длинных жилистых рук, еще горячего от ненависти и погони, обличающего беспощадно, язвительно, обдуманно. Странно было теперь сидеть в этой сырой чужой комнате в Вильно и пытаться раздуть потухший под пеплом лет былой жар, страсть молодую, оскорбленную. Но в Иване меж строк страсть эта еще кровоточила, несмотря на годы, и письмо это он написал не только из торжества после ливонских побед — таилась в письме старая обида, бессилие злобное, неуклюжие оправдания. Кому он писал? «Изменнику, собаке и холопу»? Или другу юности, своей больной совести?