Изменить стиль страницы

Монах слушал, смотрел, как над огуречным цветом жужжат пчелы. Потом они долго молчали, но Курбский опять не выдержал.

— Что ж это за время такое? — спросил он с полускрытым гневом. — Жить иной раз невмоготу, нет конца этой лютости, разорению Руси! Все он разорит, все!

Монах тихонько вздохнул, покачал головой.

— На чем стоит церковь Христова? — спросил он почему‑то.

— На чем? На слове Божием, на заповедях… На чем еще?

— Все так, но не на одних заповедях. Заповеди‑то написаны… А она навеки на крови мучеников стоит. — Он замолчал, проследил полет ласточки. — Вот я мыслю, поэтому время наше хоть и страшно, но для устроения церкви невидимой допущено Божьей волей.

Курбский взглянул на него, потом опять стал смотреть на зелень огорода.

— Праведники возвеселятся. Но где? — тихо спросил монах. — Где? Для этого посланы нам казни — без них совсем омертвеем. Но верить в это трудно, ох как трудно, хотя все говорят, что верят… Тоска — она от маловерия, так отцы наши нам передали. Ты сам знаешь…

Курбский ничего не ответил. Он чертил прутиком, напряженно думал о себе самом и не мог себя понять.

Надвигался сейм, где должно было решиться, кто же будет королем Речи Посполитой, и поэтому, а скорее от тоски по умной беседе Курбский поехал с женой в имение Острожских Турийск, куда Константин звал его и Богуша Корецкого. С утра собиралась гроза и разразилась к обеду. Ливень сбивал листья со старых лип, пенились ручьи, сбегая с каменных ступеней террасы, молнии расщепляли потемневшее небо, и тогда гости замолкали — ждали громового удара. Острожский по просьбе жены приказал зажечь все лампады перед образами и закрыть вьюшки в печах; сам он грозы не боялся и продолжал разговор с Корецким о сейме. Курбский молча пил, слушал, думал о словах Николы Феллини, о старом Ходкевиче.

— У нас мало сторонников, но мы должны разрушить партию Ивана Московского во что бы то ни стало, — говорил Корецкий. — Григорий Ходкевич будет говорить на сейме от имени всех нас, но надо еще найти доводы. Что ты думаешь, Андрей?

Курбский вздрогнул — он думал о другом.

— Что я думаю? Ведь все ясно, я не знаю, чего еще сказать… А вы?

Гроза уходила, открыли окна, и в залу хлынул свежий лиственный воздух, блестели капли на подоконнике, на коре лип и листьях жимолости; пробилось солнце, и все заискрилось, защебетали птицы. «Господи! — подумал Курбский. — Где правда?» Он не верил никому, только Константину, может быть, но и того могли обмануть.

Когда принесли жаркое, Курбский спросил:

— Кого же еще будут предлагать на сейме?

— Императора Максимилиана [165], принца Анжуйского Генриха [166], князя венгерского Стефана Батория [167], — сказал Корецкий, хмурясь.

— А мы кого?

— Мы думали и не могли ничего придумать. Григорий Ходкевич не хочет, а другие… Я не знаю.

— Я тоже, — сказал Острожский. — Я верю Григорию Ходасевичу — он честный и верный человек. Я верю, что он не даст протащить москвитянина в короли.

«А я не верю», — подумал Курбский, и ему стало тяжело.

Он не верил, но тяжесть прошла, потому что день за днем проходили в прогулках, чтении, любви Марии, в поездках в город, где он покупал хороших коней, драгоценности и припасы, в охотах с кречетами и иногда в застольях.

Войны не было — все силы Ивана были брошены на Ливонию, на шведов [168], и хотя к нему, как узнал Курбский, литовцы тайно от поляков послали пана Гарабурду с предложением взять Литву под свою руку, но в Варшаве на сейме старый гетман Григорий Ходкевич одержал верх над «московитами», а значит, иезуит Никола Феллини оказался клеветником. Это так порадовало Курбского, что он даже не очень огорчился, когда узнал, что по проискам французского посла сейм на пустой трон посадил Генриха Анжуйского, сына отравительницы Екатерины Медичи [169]. «Воистину это страна чудес! — смеясь, сказал Курбский жене. — Хорошо, что я не поехал на это шутовское собрание, на этот сейм!» Но она нахмурилась и вышла. Генрих Анжуйский ни слова не знал ни по–польски, ни по–литовски, он боялся, что протестантская шляхта его убьет, много пил и играл в карты со своими французами, а потом ночью сбежал, к радости большинства поляков и литовцев. «Брат кровавого Нерона, тигра Варфоломеевской ночи [170], не может сидеть на троне наших королей!» — кричали протестанты, а католики отмалчивались и ждали, что скажет австрийский дом или Иван Четвертый.

Все это Курбский узнавал, не выезжая из имения. Он располнел, успокоился, его мышцы окрепли, и власть тоже — в период междуцарствия он стал особо независимым, полновластным хозяином укрепленного Ковеля с вооруженными заставами на границах волости.

— В заброшенной бане живет человек, и слуга княгини Ждан носит ему еду, — доложил как‑то Василий Калиновский, урядник Миляновичей.

— Возьми людей, схвати и приведи ко мне, — приказал Курбский.

Скоро перед ним поставили молодого человека с русой бородкой и светлыми бесстрашными глазами. Это был Ян Монтолт, сын Марии.

— Выйдите все, — сказал Курбский.

Он сидел в угловой комнате, где обычно принимал урядников и старост. Кроме шкур да подсвечника на столе, здесь ничего не было. Курбский разглядывал юношу — на нем было крестьянское платье, волосы отросли, руки немыты.

— Что ты делал в бане? Почему не пришел в дом?

Но Ян Монтолт молчал и смотрел нехорошим взглядом.

— Отвечай, если не хочешь отвечать во Владимирском повете, куда я могу тебя отослать под стражей. — Курбский начинал сердиться. — Ты знаешь, что только из любви к твоей матери я…

Но в это время вошла Мария. Она, видимо, бежала и потому задохнулась; она была очень бледна.

— Вот, — сказал ей муж. — Полюбуйся, в моем доме прячут от меня человека, а он даже не хочет мне отвечать!

— Я знала, что он здесь, это я спрятала его!

— От меня? Зачем?

— Не от тебя. Я же говорила тебе об этом деле.

— Но я не велел без моего ведома скрывать людей, нарушивших закон. Что скажут обо мне, если я буду укрывать преступников?

Он не хотел ссоры с нею, но взгляд Яна его сердил.

— Отпусти его, — сказала Мария. — Он не виноват — я велела кормить его в бане. Ночью он уйдет.

Ян Монтолт продолжал смотреть на Курбского, и губы его кривились.

— Послушай! — сказал ему Курбский. — Не попадайся мне в третий раз! Что ты сделал такого, что тебе надо прятаться полгода? И почему ты не в войске? — Ян не отвечал. — Отвечай, или я отменю свое решение!

— Ответь ему, Ян, — тихо попросила Мария.

Но он молчал.

— Иди, и чтобы ночью тебя не было! — крикнул Курбский, краснея.

А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.

— Я не видел Яна Монтолта, — сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.

Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет — кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.

В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его увлекает могучее поющее течение, против воли, необратимо, меж черных стволов в лунно–стальные просветы, куда‑то, где он некогда бывал; течение звучало как полонез, печаль и гордыня наполняли его до кончиков пальцев, до корней волос, он хотел бороться, но не мог, потому что это был и не русский, и не польский напев, а нечто грозное, сладостное и нечеловеческое — не то побег, не то похищение, и, когда он отказался от своей воли, торжество волны вознесло его на гребень и бросило в пропасть, влажно распахнувшуюся в мелькании черно–белых теней.