— Я помню тебя, — сказал он настороженно. — Ты пришел за наградой?
— Моя награда — торжество справедливости во славу Христа, — ответил монах. — Я пришел предупредить тебя, потому что один раз уже помог тебе спастись и не хочу, чтобы ты погиб от незнания. Я приехал с посольством магистра Готгарда Кетлера, но дело не в этом. — Его черные умные глазки смотрели пытливо и непонятно.
— Говори, — сказал Курбский, настораживаясь еще больше.
— Мы знаем, что ты против отделения Литвы под власть князя Московского и что позавчера ты был на тайном совещании в доме гетмана Ходкевича… — Курбский не шевелился, молчал, выжидал. — Мы знаем, что пан Воропай едет звать царевича Федора и что это якобы только для выигрыша во времени. Но это — ложь! — Никола Феллини поднял куцый палец. — И гетман Ходкевич, и другие литвины — все сговорились отделиться от Польши и предаться под руку Москвы! А тебе они не доверяют.
Это было именно то, о чем думал и сам Курбский и что он гнал как недостойное подозрение.
— Знал ли ты, Никола, — угрюмо спросил он монаха, — что тогда в Армусе был Радзивилл Черный?
«Если он скажет, что знал, то он солжет, а значит, ему ни в чем нельзя верить!»
— Нет, не знал, но магистр все равно отпустил бы тебя к Сигизмунду, только позже.
— Чего же ты хочешь от меня сейчас?
— Мы, как и ты, не хотим отделения Литвы и власти князя Московского. Пусть даже Литва будет греческой веры, но только без князя Ивана. Ты должен знать, что в этом деле всегда получишь помощь нашего братства — тайную и сильную помощь. Ты должен знать, что под одеждой князей и гетманов часто скрываются наши союзники в этом деле. И мы раскроем тебе их имена, чтобы вы могли вместе бороться против ваших врагов. Ты хорошо понял меня?
— Понял. Но как я могу верить тебе, монах?
— Суди по нашим делам. Вот сейчас я открыл тебе глаза на гетмана Григория Ходкевича. А теперь скажу: Андрей Зборович — твой союзник в этом деле. Хотя ты греческой веры, а он римской. На сейме тебе лучше быть за него, чем за гетмана Ходкевича.
Курбский встал. Его лицо было хмуро, а взгляд недоверчив, тяжел.
— Пусть время докажет правдивость твоих слов, — сказал он. — Я подумаю о них.
Никола Феллини смотрел на него снизу вверх, но в черных глазках его не было ни приниженности, ни страха.
— Для тебя и для твоих близких, — сказал он и снова поднял палец, — будет разумнее всего, если ты никогда и никому не скажешь о нашей беседе.
Курбский кивнул:
— Да и для тебя, монах, тоже: Ходкевич разорвет тебя конями, если я расскажу ему. Хоть ты и в посольстве магистра!
Черные глазки иезуита тускло сверкнули, в его тихом голосе появилась вкрадчивая жесткость.
— Никто не избегнул еще ни награды, ни мести нашего братства, — сказал он и покачал головой. — Не нано грозить нам, князь: ведь если б не мы, твое тело давно бы истлело в подвале Гельмета — я сам слышал, как немцы совещались о тебе.
Он повернулся и медленно пошел из сада. Последние полосы заката ложились поперек аллеи, он проходил сквозь них, низенький, темный, как посланец иного, тайного мира. «Я дошел до того, что почти согласился стать союзником иезуитов!» — сказал себе Курбский и сплюнул под ноги.
Он ничего не рассказал Острожскому, а на другой день попросил великого гетмана Ходкевича отпустить его на две недели домой, чтобы покончить с судебным делом о границах имения.
— Соскучился по панне Марии? — спросил старый гетман и прищурил правый глаз. — Если б я был на твоем месте, я просил бы не две недели, а месяц.
— Хорошо, я прошу месяц!
— Поезжай. Сейчас ты тут не нужен. Я дам тебе грамоту к тем, кто не выставил нужное количество воинов и коней. Когда будет нужно, вызову тебя гонцом. — Ходкевич потянул ус, нахмурился. — Я думаю, не в Москве и не здесь будет решаться наше дело, а на сейме. Поживем — увидим.
«Он согласился и еще добавил две недели, потому что не хочет, чтобы я проник в их замыслы, — думал Курбский, возвращаясь. — Значит, Никола Феллини прав?»
Острожский тоже уезжал из Вильно к себе в Киевское воеводство, и они вместе проделали путь до Ковеля, откуда Курбский свернул на дорогу в Миляновичи. Подъезжая ночью к своему имению, к темному дому, в котором спала Мария, он начисто забыл и Ходкевича, и иезуитов, и протестантов — всех, кто борется за власть тайно и явно и не замечает, как прекрасна эта теплая летняя ночь.
3
Кони ступали неслышно по остывающей пыли, лечебной ромашкой и листвой тополевой дышал мглистый воздух, скрипел дергач в заболоченной низинке за мостиком через ручей. Дом, ограда, купы тополей — все спало, темное и высокое. «Сейчас я увижу ее!» Взлаяли за оградой псы, зажегся огонек в сторожке, заскрипели шаги по крыльцу.
— Отворяй князю! — крикнул Мишка Шибанов. Но ворота не отворяли. — Отворяй, князь приехал!
— Будет врать‑то! — басом сказал кто‑то из‑за ограды, — Вот как запалю из пищали по вашему князю! — И все услышали, как бьют по кремню кресалом, чтобы зажечь фитиль.
— Отворяйте, это я! — крикнул Курбский. — Не узнали?
За воротами возникло шептание, сумятица, но тот же бас сказал:
— Князь в Вильно, а княгиня не велела ночью никому отворять.
— Да ты кто? — крикнул Курбский. — Вот войду — прикажу дать тебе плетей! Отворяй, собака!
— Я княгини Марии Козинской человек и князя не знаю, а служу ей.
— Позови Калиновского, разбуди, вы что, белены объелись?!
Наконец ворота открылись, и всадники въехали во двор, смеясь и ругаясь. Курбский бросил поводья Мишке и как был — весь пропахший пылью, кожей и лошадиным потом — пошел на половину княгини. Он сбросил на пол кафтан, шапку, отворил дверь в спальню — качнулся огонек светильника, кто‑то теплый, мягкий вскрикнул, ткнулся ему в грудь и выскочил в коридор — Александра–камеристка? — а на кровати из раскиданных подушек поднялась белая простоволосая Мария, и он замкнул ее в объятия, стал целовать волосы, лицо, шею. Он не понимал, что она спрашивает, потом разобрал: «Как ты здесь оказался?» — и отпустил ее, сел. Принесли свечи, он смотрел на нее, улыбался, качал головой.
— Чего это вы и пускать не хотите? Напугал кто?
— Я так велела, как ты уехал.
— Кто это басом меня стращал? Твой человек?
— Я вызвала его из своего поместья и еще двух верных слуг.
— Правильно! Но плетей он мог отведать! Разбудил? Ах ты, Бируте моя!
— Не говори так. Почему ты приехал?
— Потом расскажу. Вели нагреть воды — помоюсь, баню истопим завтра…
Он смотрел на нее и вертел в пальцах какой‑то пояс. Она тихонько потянула пояс, к себе, он не выпустил, взглянул: это был мужской шерстяной кушак, плетеный, красно–бело–синий, с кольцевой пряжкой. Кушак был потерт на сгибах.
— Это Ян забыл. Дай сюда! — сказала она.
— Какой Ян?
— Ян Монтолт, мой сын. Или сыну нельзя навестить мать?
— Почему нельзя? Как ты тут, Мария? Я так скучал без тебя! Зря я поехал — нечего там делать: войны нет, одни споры и интриги. А ты как?
Она не сразу ответила: ее гибкие пальцы свивали и развивали цветной кушак — и внезапно Курбский сжался, застыл, как тогда, на речке, когда он шел босиком по тропке к воде и перед самой ногой шмыгнула в траву толстая пестрая гадюка: только что он весь был в прохладном покое речной поймы, в предвкушении купания, песчаного дна, мягкой воды, шелковистых водорослей — и все исчезло, остались омерзение и страх.
Он посмотрел на ее склоненную голову, на нежную шею и пушистый висок, и ему стало мучительно стыдно.
— Иди сними эту одежду, я встану и прикажу все сделать, — сказала она и отбросила кушак на кресло. — Иди же!
Он вышел, и усталость внезапно легла на плечи; заныла поясница, больно было шагать ногам, стертым в паху седлом. Ему не хотелось даже умываться.
Курбский проснулся в полной темноте, только в углу дрожал какой‑то розоватый отсвет. Он протянул руку, но не нашел тела Марии — пальцы ткнулись в жесткий ворс шкуры, и он изумился: «Где я?» Он почему‑то был не с ней, а на медвежьей полости в своей библиотеке; он зашел сюда после того, как умылся и переоделся; в беличьем халате, в чистом исподнем стало уютно, по–домашнему безопасно, он велел подкинуть дров в открытый очаг–камин, выпил чашу пива и задержался, разглядывая, раскладывая рукописные книги, привезенные из Вильно. А потом только прилег на шкуру, стал смотреть в огонь и незаметно уснул. Она ждет его, сердится, недоумевает, но ему не хотелось шевелиться: розоватые глазочки — потухающие угольки — съеживались, бледнели под пеплом, в доме стояла полная немота ночи, вот угас один глазочек, вот–вот угаснет другой… Ему было чего‑то жаль — углубленно, печально, как от протяжной ямщицкой песни на бесконечной зимней дороге; потряхивало на выбоинах, побрякивали бубенцы, уходила, уплывала мутно–белая бесконечная степь. Он ни о чем не думал, никого не вспоминал, он погружался в печаль все глубже, дальше, освобождаясь от тела, от сухого, колючего и злобного бытия, никчемного, бессмысленного. Только там, куда вела эта печаль, был смысл, светлый и скорбный, чистый, как привкус снега на обветренных губах. Еще один глазок–уголек сжался, потускнел, потух, остался еле заметный отсвет — кто‑то был жив, но ненадолго, а потом только искра вспорхнет к темному небу и растворится в нем… Он ждал, когда это будет, но не дождался — заснул.