Изменить стиль страницы

Они сидели в столовой, еле брезжило за листвой летнее спящее небо. И странно, Курбский смотрел на лицо Марии, которая тоже встала и вышла к ним, и ему было почти безразлично, что говорит этот усталый и ожесточенный человек. Хотя в случае смены власти в худшую сторону он, Курбский, может лишиться не только имущества, но и жизни: Иван Московский его не забыл. Но он смотрел на тонкое лицо, матовое, невозмутимое, в светлые глаза, в зрачки, в нечто таинственно впускающее его, как впускают ночью в осажденный замок беглеца из другой страны. «Есть слухи, — сказал гонец, — что русские собрали огромные силы для вторжения в Ливонию. Скоро, наверное, гетман пошлет гонцов собирать войско для защиты Литвы. Я, если разрешит княгиня, отдохну у вас до рассвета и поскачу дальше — время не ждет!*

Когда гонца увели спать, они остались вдвоем. Они сидели и размышляли об услышанном; незаметно рассветало, но ни одна птица еще не проснулась.

— Не хочется мне ехать что‑то! — сказал он и запнулся: «Она подумает, что я боюсь, как тогда, когда я бежал…» Она не ответила, и он нахмурился. — Я не боюсь — с шестнадцати лет я водил людей в бой, просто не хочу с тобой разлучаться.

«С женщинами так не говорят откровенно, но с ней я говорил и буду говорить».

— Подождем, что будет, — сказала она. — Надо укрепить Миляновичи: когда ты уедешь, твои враги осмелеют. Я переведу несколько верных слуг из своего имения.

— Осмелеют, верно… Поэтому мне и не хочется бросать тебя здесь. Тебе надо пожить пока или у себя в Турине, или у княгини Анны в Литве.

— Нет, нельзя бросать этот дом. Я останусь здесь.

— Ты поедешь к княгине Анне Гольшанской. Кстати, часть дороги мы проедем вместе. Ты не останешься здесь одна!

Он повысил голос, но она посмотрела ему в лицо прямо и холодно. Это ею рассердило.

— Слышишь? — повторил он.

Она пожала плечами. За посветлевшим окном чвиркнула в лиловой листве первая птаха.

— Подождем, что будет, — повторила она. — Твои друзья так или иначе, но поедут в Литву через Ковель. Корецкие, Острожские… Я не люблю Константина Острожского, но что поделаешь…

Курбский удивился: как можно не любить Константина?

— Почему? — спросил он.

В комнате разливался голубоватый свет раннего утра, тонко лучился в нем огонек оплывающей свечи.

— Он похож на толстую добрую бабу, — ответила она и покривила красивые губы.

— Он очень смелый человек и мой самый близкий друг в этой стране, — сердито сказал Курбский. — Ты не думаешь, что говоришь!

Она встала и повернулась к окну, закинув руки за голову. Через ее плечо он смотрел на зеленеющий восток, на тяжелую от росы листву. Было пусто и прохладно в этой высокой комнате, обшитой панелями из темного дуба. «Непонятно, почему мы одних ненавидим, а других любим без всякой причины», — думал он. Мелкие звезды вверху побледнели, почти исчезли. Где‑то вдали замычала корова, другая, а потом они услышали деревянный тенор пастушеского рожка.

Войска шляхетского ополчения шли и шли через Ковель на север, поднимая навозную пыль, пожирая на пути все, как саранча. Курбский все дни и ночи проводил в городе, пытаясь навести порядок именем верховного гетмана великого княжества Литовского Григория Ходкевича, который после смерти Радзивилла Черного стал самым сильным человеком в стране. Именем короля никого нельзя было напугать, потому что короля не было и неизвестно, кто им будет. Вооруженные люди Курбского и городская стража стерегли входы и выходы из города и по ночам объезжали вокруг стен.

Константин Острожский приехал только с десятком слуг, хоть он и был киевским воеводой. В Вильно он отправился для поддержки своей партии, а войско его охраняло южные рубежи по Днепру. Курбский увез его ночевать в Миляновичи. По дороге он договорился, что выступит вместе с другом через два дня, когда соберутся последние воины из его ковельского старостата и подтянутся обозы. Мария встретила Острожского любезно, но холодно, ужинать с ними не стала, сославшись на нездоровье, и рано ушла в свою спальню.

Курбский много выпил за ужином: он был необычайно весел, но тайно чем‑то обеспокоен, и Константин Острожский это почувствовал. После ужина они перешли в библиотеку и там тоже пили. Курбский показывал рукопись о еретике Феодосии Косом [160], которую привезли через рубеж из России, новые латинские книги и роскошный переплет для «Апостола» Ивана Федорова, который он заказал в Кракове. А потом они замолчали, как это бывает иногда, и просто смотрели друг на друга, изредка отпивая глоток.

— Ты тоже потолстел, — сказал Острожский, улыбаясь, и зевнул. — А надо мной смеешься! Семейная жизнь тебе на пользу, я вижу. Но как быстро мы стареем, Андрей!

— Я не чувствую себя старым.

— А я чувствую. Особенно когда рядом сидят мои сыновья. — И он пригорюнился, подпирая рукой толстый подбородок.

Курбский хотел спросить о Януше, но удержался. Говорят, что Януш даже близок с иезуитами. Несчастный Константин! Но сын — это все же сын.

— Я все‑таки хотел бы иметь сына. Чтобы род мой продлился.

— Род, — повторил Острожский. — Да, я понимаю — род. Но скажи мне, в ком продлевается сейчас род Авраама, Исаака и Иакова? Людям это неизвестно. Для вечности все роды наши — одна мелькнувшая искра. Ты ждешь сына?

— Я надеюсь, что он будет, хотя пока Мария не понесла…

— Ты счастлив теперь, Андрей?

— Да. Хотя это не то Слово, но мне кажется — да. Мне не хватает только сына.

— Я рад за тебя. Теперь ты стал совсем своим в нашей стране.

— Не знаю… Меня не любят здесь. Ты помнишь, как в марте убили Ивана Келемета? А недавно Кирдей Мыльский хотел застрелить меня на моей собственной земле.

— Кирдей? Муж сестры Марии? Ты точно знаешь это?

— Я не видел его в лицо, но Мария узнала его коня. А в деревне схватили слугу его друга, и тот признался, что Мыльский находился накануне рядом.

Курбский встал и начал ходить по комнате, стиснув челюсти; на щеке зажглись две красные точки, я глаза прищурились. Острожский с тревогой следил за ним.

— Я передам эти дела войту во Владимире, — сказал он, — и попрошу его проверить — мы уладим это дело.

— Уладите, когда меня пристрелят из‑за угла! — Курбский остановился. — Я буду вешать каждого, кто нарушит мои права. Я запер в подвал Кузьму Порыдубского [161] из Трубля, который сидел на моей земле, а служить в войске отказался, и не отпущу его, несмотря ни на какие королевские листы! А вчера велел Гавриле Кайсарову выгнать из Осовца какого‑то чертова Яцка — он тоже воинской службы служить не желает, а хлеб мой ест. Разве я не прав? Выгнать его, собаку, со всем семейством — и все! Разве не так?

— Не так, — сказал Острожский. — Ты не прав, потому что они не тебе обязаны служить, а через тебя — королю. Как ты не поймешь их права? Не ты должен их выгонять, а королевский суд через тебя. Суди их сначала судом, пусть войты и ратманы ими займутся, а уже потом… Ты нарушаешь законы, Андрей, а сам обижаешься.

— Законы! — Щеки Курбского горели от вина и гнева. — Я — хозяин, и в моей вотчине все мне служат. А кто не хочет, тому… — Он выругался и опять начал мерить комнату шагами от стола до двери. — Меня просто ненавидят здесь, потому что я москаль, схизматик, перебежчик! Я знаю, что говорят за спиной. Но пусть в лицо прямо скажут! Вы все… Кроме тебя, все меня не любят, а за что?!

— И я, и Богуш, и старый Ходкевич — все уважают тебя, Андрей, а некоторые и любят. Ты сам себя растравляешь. Особенно когда выпьешь. Не пей больше сегодня… Послезавтра в поход, и там ты забудешь все эти бабьи сплетни.

— А ты знаешь, Константин, что мне надоело воевать за этих Сигизмундов или Радзивиллов? Сигизмунд всю казну раздарил непотребным девкам… Эх! Да ты сам все знаешь.

— Не за Сигизмундов мы воевали, Андрей, а за свободную Литву. Что с ней будет, если ее отдадут королю–иезуиту или Ивану Московскому? Мы едем с тобой в Вильно, чтобы бороться за наши права и наши земли. А если сложим руки то потом будет поздно — их продадут тому, кто больше даст. Или кто похитрее.