Изменить стиль страницы

И он приписал — в том духе, как следователям:

«…до сих пор нерадостно. Но минута, в которую разделил со мною полуголодный, подобно мне несправедливо угнетенный, кусок скудного хлеба, — полна сладости, какой не вкушают властители миллионов…»

И довольный таким своим хитроумием, пустился еще на другую хитрость. Надписал не маменькин адрес, а, чтобы усыпить подозрительность почты, адрес давней маменькиной приятельницы и соседки — в Большой Коломне, близ церкви Покрова, на Фонтанке, супротив Павловского женского института — с почтительной просьбою маменьке передать.

Когда дня через три он вручил свое письмо доктору Вольфу, тот сказал, что товарищей его привезли, четверых, только доктор покамест не мог узнать их имен.

Спустя день-другой доктор шепнул ему, что приехали новые трое.

Значит, только кого-то одного не хватало, если восемь человек уже добрались до Тобольска; спустя день еще, когда он раздумывал, каким образом, невзирая на строгости, свидеться с ними, явилась к нему нежданная гостья.

Вошли в острожную больницу две женщины, и, покуда одна обходила больных, раздавая милостыню, другая, хрупкая, болезненного вида, решительно направилась прямо к нему за ширму, назвала по имени и надела ему на шею шитую бисером ладанку на шнурочке.

— Я Фонвизина Наталья Дмитриевна, — проговорила она. — Там деньги, двадцать рублей серебром, ради бога!

Он даже не попытался отказаться от денег. Не смог скрыть впечатление, какое произвело ее имя. Откуда-то из недр памяти невольно всплыл стих — стих «Онегина», — и бородатый колодник в острожной больнице, звеня цепями, спросил у женщины лет за сорок:

— Вы… та, с которой образован Татьяны милый идеал?!

По чести говоря, Наталья Дмитриевна еще за два дня до того вовсе не сбиралась в острог, хоть и прослышала о новых страдальцах, о новых жертвах новых идей, которые ей и ее друзьям казались попросту дики… Впрочем, это не помешало ни Анненковым, ни Муравьевым, ни доктору Фердинанду Богдановичу Вольфу, ни даже Мишелю принять деятельное участие в их бедах. И хотя те в свою очередь, по словам Фердинанда Богдановича, были предубеждены против прежних либералов и ни за что не хотели быть им обязаны — несчастных оделили всем нужным. Говорили лишь, как доставить немного денег главному из них, Петрашевскому; и к другим доступ был очень труден, а его содержали всех строже. Наталью Дмитриевну эти разговоры как-то не трогали, даже сама удивлялась своему безразличию… Не она ли помогала другим, не менее этих ей чуждым по духу, по убеждениям ее сердечным? Хоть тем же полякам совсем недавно… А тут — точно сковал холод, только заботам других радовалась да в душе соглашалась с Иваном Дмитриевичем Якушкиным, который писал из Ялуторовска Мишелю, что все эти люди, называемые социалистами, коммунистами, несмотря на нелепые учреждения, предлагаемые ими, оказывают услугу человечеству, смело выступая против пошлых предрассудков, против своекорыстия. «Сосиалисты по уму и по сердцу молодежь, к усилиям которой я не могу не сочувствовать, это застрельщики…» Слова Якушкина имели в доме Фонвизиных отзвук. И все-таки Наталья Дмитриевна странно бездействовала, пока у Анненковых ее напрямик не спросили — нельзя ли ей попробовать дойти до бедного узника. Пожав плечами, она согласилась: «Если считаете нужным, попробую». Дом ее был в двух шагах от острога, проникала туда к тем же полякам в секретные казематы!.. Да что говорить! За хрупкими ее плечами были Чита и Петровский завод, двадцать с лишком лет жизни сибирской… Возвращаясь от Анненковых, она задумалась об этом несчастном — и тут вдруг почувствовала такую к нему жалость, что уже готова была и на риск, лишь бы до него добраться. В ней жила эта страсть действовать внезапно и неудержимо, что однако не исключало ни осторожности, ни расчета. Мать ее была обрусевшая немка, отец из татар, православные оба… Вместе с верною няней порешили отправиться в воскресенье к обедне в острог и там попытаться проникнуть к узникам, тем более что смотритель и семейство его уже содействовали в передаче еды, белья, платья.

Небольшую острожную церковь заполняли скованные арестанты. Когда при молитве они преклоняли колена, речитативу священника вторили цепи, и этот звук, аккомпанемент этот, вынести было невмоготу. Едва служба закончилась, тотчас Наталья Дмитриевна объявила, что желает раздать милостыню, и прямо в больницу — благо, она примыкала к церкви, — там этот несчастный, весь опутанный железом, больной, истощенный, так нелепо встретил ее стихом из «Онегина». Когда же другой своей фразой человек этот сообщил, что встречался в Петербурге с ее старшеньким, бедное ее сердце облилось кровью. Она оставила сыновей совсем маленькими. Младшенький родился, когда Мишель уже был в крепости, он его никогда не видал, она же помнила годовалым малюткой. Значит, Дмитрию тоже грозил арест, непоправимый с его чахоткой; слава богу, сия чаша его миновала… Наталья Дмитриевна сказала Петрашевскому, что по совету Пирогова сын летом уехал лечиться на Кавказ, а он, утешая ее, говорил, что в тамошнем климате многие поправляются, это он верно знает. И не он — она благодарила его за участие!.. Своей речью и даже фигурою он напомнил Наталье Дмитриевне покойного Муравьева, Никиту — простодушием детским и добротой. Но моментами лицо его вдруг покрывалось бледностью и испариной, и всего начинало трясти как в лихорадке, и с горящими глазами, входя в исступление, он говорил, что его преследует пагубный гальванизм, что в крепости его привели в состояние тупоумия и беспамятства разными стуками и подмесями в питье и что пытка существует, — вот горестное открытие, какое он сделал. Наталья Дмитриевна успокаивала его, как могла, но эти нервные приступы пугали куда сильнее, чем цепи. Что цепи? Ни ее, ни Прасковью Егоровну Анненкову, ни Волконскую, ни Трубецкую они не разлучили с мужьями.

— Вы женаты? — спросила она Петрашевского.

— Нет, холост.

— Анненков тоже был холост, когда попал в каторгу…

В Чите, куда из-за младшего сына она приехала позже других, Наталья Дмитриевна была посаженой матерью на свадьбе у Анненковых. Жениха и двух шаферов, она помнила как сейчас, привели в церковь в оковах, сняли только на паперти пред самым венчанием, а сразу же после венчания снова надели… Прасковья Егоровна последовала за Анненковым в Сибирь, испросив разрешение у царя и не зная ни слова по-русски. Парижская модистка из магазина Дюманси, она звалась в девичестве Полиною Гебль…

— И за вами тоже приедут, — гладя маленькой рукой его руку, говорила Фонвизина, — и ваша невеста тоже будет целовать ваши цепи.

— За мною некому ехать!

Он отвечал ей резко, но трепет его проходил, и он снова становился похож на Муравьева Никиту. А она утешала его тем, что и в Сибири люди живут, и здесь можно найти свое счастие, как нашел его в Кургане Петр Николаевич Свистунов, а сама все скорбела о бедных своих сыновьях, о чахоточном Мите, и старалась скрыть свою скорбь, не смела ее показать страдальцу, чтобы не принял в упрек, и вышла сама не своя от этой жгучей и давящей сердце скорби.

Но еще и другие были, не один Петрашевский. Их держали на секретном дворе за чугунными запертыми воротами.

— Отвори, пожалуйста, я подаяние раздаю, — обратилась она к часовому при дверце с замком, и тот, к ее удивлению, отпер без разговоров.

Четверо молодых людей вскочили навстречу ей с нар, громыхнув цепями.

Она назвала себя и спросила об именах их — то оказались Спешнев, Григорьев, Львов, Толь. И глядя на эту бедную молодежь, среди которой мог быть и ее Митя, она наконец не выдержала и разрыдалась.

Было поздно, и к последним из новобранцев пробраться не удалось. Дома Наталью Дмитриевну уже ждали дамы, сгорая от нетерпенья узнать, смогла ли она передать деньги. После ее рассказа решено было под вечер, переодевшись, всем вместе ехать к смотрителю с угощением, захватив с собою приятельницу Натальи Дмитриевны, дочь прокурора.