Изменить стиль страницы

Оп сказал по-французски Спешневу:

— Мы будем вместе с Христом.

— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.

Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:

— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.

Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.

— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.

Кряжистый бородатый палач подскочил к Петрашевскому, опустил ему на голову шпагу и с треском одним махом переломил ее пополам, так что тот от боли поморщился.

— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.

Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение чести, пожитков и живота — как про то говорилось в артикулах петровского Устава — впрямь страшило сильнее, нежели лишение живота без сраму и без затей. При царе Николае трудно было судить об этом. К бессмысленному обряду шельмования осужденные отнеслись вполне равнодушно. Куда явственнее ощутили свое положение, когда солдаты стали сдирать с них пальто и плащи и облачать в белые балахоны с колпаками и длинными, до земли, рукавами.

В этом наряде маскарадного призрака Достоевский вдруг как бы увидал себя со стороны, и в том калейдоскопе, что беспрестанно мелькал перед внутренним его взором, вдруг возникла картина, казалось, давно им забытая: великосветский прием, на котором с ним случился припадок, когда, разговаривая со знатной красавицею, он лишился чувств. К чему ему привиделось это? К тому, что в нынешнем маскараде такого не повторится?.. Нет, он был совсем не спокоен, но голова жила и работала.

Распоряжавшийся на эшафоте офицер довольно мирно говорил о чем-то с Момбелли. Отвлеченный воспоминанием, Достоевский не вслушивался в их разговор, пока, как будто опомнясь, офицер не прибавил полицейским тоном:

— А разве вы имеете сказать что-нибудь особенное?

— Ничего, — равнодушно ответил из своего балахона Момбелли, — я так спросил.

Размахивая нелепыми рукавами, вдруг захохотал Петрашевский:

— Хороши же мы в этих одеяниях, господа!

И тут шестеро солдат подскочили к трем первым из левого ряда — к Петрашевскому, Момбелли, Григорьеву, к каждому но двое, и стащили их под руки со ступеней эшафота к столбам. Привалив каждого к столбу спиною, завели руки назад, за столб, и длинные рукава балахонов затянули, как пояса.

До сих пор незаметно державшиеся возле эшафота солдаты вытянулись в линию перед столбами — три команды от трех полков, на каждого смертника по пятнадцать солдат с унтером.

— Надвинуть колпаки на глаза! — приказал офицер. И солдатам коротко:

— Товсь!

— Кладсь!

Цепочка солдат ощетинилась ружьями с примкнутыми штыками. Из-за солдатских спин с невысокого помоста показалось, что щетина штыков уперлась в белые балахоны. Тремя веерами расходились штыки от живых мишеней.

Они еще жили.

Справа Григорьев выпростал из-под савана руку, стал поспешно креститься, словно боялся, что опоздает. Слева Петрашевский откинул колпак с лица, сказал что-то резкое офицеру (слов издали не было слышно), а затем выставил вперед ногу и замер. Момбелли вытащил белые перчатки, надел их и скрестил на груди руки.

Ах, если бы не умирать! Но оставалось им жить не более минуты. Над плацем повисла неподвижная тишина. Только беззвучно парили снежинки. Сейчас офицер крикнет: «Пли!» — и конец.

Ах, кабы не умирать, кабы воротить жизнь — какая бесконечность! Он бы тогда каждую минуту в целый век обратил! И он рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать последний раз про себя, а потом — чтобы в последний раз кругом поглядеть…[7] Ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Неужто в самом деле горстью праха?! Неизвестность и отвращение от этого нового, которое сейчас наступит, были ужасны.

Три столба, точно три креста на Голгофе.

И вдруг — тишина в клочья.

Барабаны.

В их грохоте не то что команды — и выстрелов не услышишь. Под этакий мерзкий аккомпанемент уходить навсегда!

Но… выстрелов не последовало, зловещие веера рассыпались, а прицеленные стволы взмыли вверх.

Какой-то экипаж подкатил к эшафоту. Оттуда выскочил щеголь-офицер и подал конному генералу бумагу. Перегнувшись грузно с седла, тот передал ее, не читая, оказавшемуся наготове чиновнику, который прежде объявлял приговор.

Увлеченный неожиданным поворотом событий, три четверти часа пробывший у смерти Федор Михайлович Достоевский не заметил того, как барабаны замолкли.

Великое сердце

Все в Петербурге — понятно, если разуметь Петербург сановный, верхушку государственной пирамиды, а отнюдь не половину миллиона городских обитателей, — все знали, что приговор высшего военного суда, генерал-аудиториата, был всеподданнейше представлен государю 19 декабря. Однако мало кому в точности было известно содержание приговора, даром что слухи о посаженных в крепость заговорщиках не утихали по городу с весны, с самого арестования, которое, по своей многолюдности, не могло, понятно, остаться тайною для горожан. Передаваемые из уст в уста слухи по дороге обрастали такими страстями, что душа от них леденела. Что-де сбирались злодеи отправиться в маскарад, скрыв под черными домино пистолеты с ножами, перебить государя с августейшим семейством и главных сановников, после чего объявить в России республику, уничтожить все церкви, а там и всех русских до единого перерезать, а для заселения обезлюдевшей России выписать из-за границы французов, из которых один какой-то почитается у них Магометом. Ждали казней, но покуда дело тянулось, верноподданные, поостывши малость, из чего-то вдруг с умилением заключили, будто государь любит прощать и с готовностью будто бы сложит тяготившее великое его сердце бремя.

Он и в самом деле сложил, и даже скорее, чем иные из его верноподданных предполагали.

Но «великое сердце» повело при этом себя как-то странно: даровав всемилостивейше преступникам жизнь, повелело совершить перед этим над ними все обряды, предшествующие казни, о чем дан был наистрожайший и наисекретнейший приказ.

21 декабря начальник штаба гвардейской пехоты получил от генерал-аудитора запечатанный пакет для передачи командующему генералу Сумарокову.

Похоже, что целых три дня — 19, 20 и 21 декабря — всероссийский самодержец только тем и был занят, как бы все это сочинить поэффектней.

Да одни ли эти три дня?

Еще весною, перед венгерским походом, распорядившись схватить эту шайку и получив от графа Орлова донесение, что все исполнено, как повелел, его величество начертал на бумаге собственною рукою, что будет ждать, какое последствие имело сие арестование и о чем при первом свидании с главными граф узнает…

Однако надеждами на это «первое свидание» не обольщался. В тот же день 23 апреля учредил в крепости секретную Следственную комиссию над злоумышленниками, дабы дело, по важности своей, обследовано было во всех видах и подробностях. И внимательнейшим образом за этим следил. Даже походом в Венгрию не отвлекся. Отбыв в Варшаву, поближе к действующему войску, наставлял следствие и оттуда, временами теряя терпение и высочайше торопя с разбирательством. Официальными докладами притом не довольствовался. Свой глаз казался надежнее, так что получал личные донесения от особо доверенного — делопроизводителя Следственной комиссии Адама Сагтынского. Впрочем, не только у государя имелся в Комиссии свой глаз. Еженедельные отчеты о ходе следствия получал и наследник престола — от члена Комиссии князя Долгорукова; а другой ее член, генерал Дубельт, вел дневник для шефа Третьего отделения графа Орлова… Но, увы, и пятимесячное «обследование» не оправдало надежд Николая Павловича, ибо открывало не столько факты и действия, сколько нечто неосязаемое — мысли, идеи, стремления.

вернуться

7

Такие минуты не забываются до конца дней: спустя двадцать лет Достоевский рассказал о них устами князя Мышкина в «Идиоте».