Изменить стиль страницы

На бумаге, у Гагарина взятой, в полутьме, при мерцании коптилки вместо доноса он написал: «…Прошу на основании указанной мне статьи Свода законов не испрашивать мне высочайшего помилования, ибо я его в этом смысле не заслуживаю…»

И твердо и с облегчением подписался.

На другой день Гагарин, как обещался, опять призвал его в Комиссию и, опять один в комнате, с благосклонностью принял от него бумагу. Глянул искоса и позеленел: «Что вы тут намарали? Вы меня не поняли, не хотели понять! И к чему это неуместное самолюбие!.. Оно вам многажды повредит!..»

По тому, как все складывалось в дальнейшем, похоже было, что лысый князь не бросал слов на ветер.

…И еще было похоже, что поездка по морозному Петербургу подходила к концу. Покачивание и поскрипывание кареты как-то вдруг прекратилось, оборвалось; распахнули снаружи дверцу, и в прихлынувшей тишине кто-то повелительно произнес:

— Выходите!

Момбелли. Конец одиночеству!

— Выходите! — услышал он и с высокой подножки кареты послушно шагнул в снег.

Местность узнал сразу же, едва огляделся, — пустынный заснеженный прямоугольник с невысоким валом по краю, дома в отдалении, купола церкви: Семеновское плац-парадное место. На валу, перед которым обыкновенно на стрельбах устанавливали мишени, было черно от народа. Так вот, значит, куда несло эту бездну людей, которых обгоняла, распугивала по пути процессия, а он-то еще дивился, отчего вся толпа шагает в одну сторону. Не одни парады и стрельбы устраивались на просторном плацу, экзекуции также, лейб-Московского полка поручик бывал тому сам свидетель…

Вмиг охвативши глазом картину, не успев еще установиться на подробностях, он услышал, как кто-то окликнул:

— Момбелли!

Вгляделся в переминающихся с ноги на ногу, не по погоде одетых, озябших людей и, узнав, прокричал:

— Петрашевский!.. Григорьев!..

Долго трясли руки друг другу, всматривались в измененные крепостью лица, и эти видимые перемены, и общность судьбы сразу заставляли прощать такое, чего, быть может, при иных обстоятельствах невозможно было бы простить вовек.

Бледны, худы, измучены были все, Петропавловская крепость никого не щадила, но разительнее других заключение отразилось на Спешневе. Куда подевалась надменная его красота и цветущий вид? Он сделался изжелта-бледен, глаза и щеки ввалились, седина просверкивала в большой бороде… У Момбелли с ним в Третьем отделении был памятный разговор — Спешнев просил не открывать их отношений и говорил, что при арестовании у него забрали солдатскую сказку, которую дал ему Николай Григорьев; само собой разумелось, что от него ничего не узнают, доносчиком он не будет… Из Третьего отделения Момбелли повезли с Григорьевым вместе. В карете он передал Григорьеву слова Спешнева… которых тот, увы, не сдержал. Теперь Момбелли заговорил было с Григорьевым о той последней их встрече, но Григорьев молча смотрел на него пустыми, ничего не выражающими глазами.

Между тем кареты еще подъезжали.

После первых приветствий и восклицаний каждый вновь приехавший неизбежно включался в беседу, в стороне от которой остаться не мог никто. «Что с нами сделают?» Сколоченный из досок помост вызывал невеселые предположения.

— Вон видите наш эшафот?!

Студент Ханыков говорил, посмеиваясь, незнакомому Момбелли человеку:

— Наконец-то, Шапошников, твое мечтание сбудется — взойдешь на подмостки!

— Для чего столбы у эшафота? — интересовался кто-то.

— Привязывать будут, военный суд, казнь расстрелянием.

— Нас? За что?!

— А эти кто же, вон те, у огонька? — простодушно спросил Федор Львов у Момбелли, указывая на костер неподалеку.

Возле костра топтались два мужика — один коренаст, краснонос, чернобород, другой желтолиц, суетлив.

— Надо думать, классические персонажи подобных представлений, — за Момбелли отвечал Петрашевский.

Львов не понял:

— А именно?

— Именно палачи.

— Что ж они, головы, что ли, рубить станут?

— А это уж как им прикажут…

Увиделись после долгой разлуки братья Дебу, бросились обниматься. Младший, едва освободившись из рук брата, закричал в возбуждении:

— Ахшарумов! И ты здесь!

Но объятия были прерваны громким окриком генерала, видно, главного здесь на площади; среди множества офицеров один он разъезжал верхом.

— Это кто же такой? — спросил Петрашевский Момбелли.

— Сумароков, командир гвардейской пехоты.

Генерал по-своему расценил радостную встречу друзей.

— Теперь нечего прощаться! — заорал он. — Поставить их!

По генеральской команде явился какой-то чиновник, стал выкликать по списку:

— Петрашевский!

— Момбелли!

— Григорьев!

И так два десятка имен — двадцать первым был Пальм.

Когда всех построили по порядку друг другу в затылок, перед Петрашевским возник священник — погребальная черная ряса, крест в руках — и во всеуслышанье объявил:

— Сегодня вы узнаете справедливое решение вашего дела. Последуйте за мною!

Повернулся, словно по команде «кру-гом!», и двинулся по глубокому снегу в обход построенных на плацу войск, как бы вытягивая за собою все длинное шествие.

Стояли в каре баталионы гвардейских полков — тех самых, где служили провинившиеся офицеры. Предводительствуемые священником, петрашевцы гуськом шли вдоль строя по внутреннему обводу незамкнутого четырехугольника, переговаривались на ходу:

— К чему эти неуместные церемонии перед строем?..

— А вы предпочитаете сквозь него?..

— Каламбурить изволите перед эшафотом?

— А вы предпочитаете после?

В неожиданной паузе — оттого, что этого после у кого-то из них могло вовсе не быть, — Момбелли серьезно сказал:

— Так делается для назидания войска.

Едва увидел выстроенное каре, вспомнилось, как приводил на Семеновское парадное место для присутствия при экзекуции команду зрителей своего полка. Как егерей — исполнителей — построили в две шеренги лицом одну к другой. Как торопливо роздали шпицрутены — длинные прутья толщиною с палец, и солдаты стали ими махать, как бы примериваясь, а командующий прокричал им речь, состоящую из угроз, обещая прогнать сквозь строй тех, кто слабо бьет.

…На второй тысяче Момбелли со своей линии зрителей, составленной из команд многих полков, заставил себя посмотреть на мученика. Скрещенными кистями рук тот был привязан к прикладу ружья, за штык унтер-офицер тянул его, удары сыпались с двух сторон при оглушающем барабанном бое. Вид был ужасен. И эти мелькающие под барабанный бой прутья, и отвратительная физиономия генерала, орущего, чтобы сильнее били, сама от натуги багровая, как кусок мяса… Он думал о солдатах, действовавших расчетливо и беспощадно, как тысячерукий дракон. Он видел не согласное и старательное исполнение приказа баталионом, где все, как один, а тысячу замуштрованных до умопомрачения мужиков, бесконечно разъединенных в своем единообразии, и не хуже красномордого генерала знал, что двигало каждым при истязании себе подобного: страх оказаться на его месте.

Эгоизм в чудовищном развитии. Всякий думает лишь о себе, все разъединено. Нет искренности, нет правоты — и потому-то нет доверенности, нет общественности, не видно сочувствия к истине. Понимали ли его товарищи, что привело его к мысли о братстве, взаимной помощи? Он не раз говорил все это, говорил о русских рабах, с ним современных, а не о тех русских, которые по уничтожении деспотизма будут удивлять человечество примерами геройства и возвышенности чувств. В чем состоит цивилизация, если не в слитии интересов и душ?.. «Господа! Ведь это дикое состояние народа!»

«Десятки миллионов лишены прав человеческих, а небольшая каста счастливцев нахально смеется и над бедностию, и над несчастием, и над справедливостию, — так говорил и так записывал когда-то Николай Момбелли. — Но и эти-то самые избранные напрасно забывают, что как разъединение способствовало их быстрому возвышению, точно так же оно может быть причиною их быстрого падения… Никто не обеспечен и ничто не обеспечено под деспотизмом».