Изменить стиль страницы

Только черное с белым. Резко, жестко, без полутонов.

— На крраул! — разнеслась по плацу команда. Штыки разом дернулись и застыли, и так же разом дернулась и затаила дыхание толпа.

Только «всеобщий секретарь» по-прежнему прибарматывал пьяненько:

— Помилуй нас, грешных, осподи!

Достоевский. Три четверти часа

Крестный ход за батюшкой был целое путешествие или, во всяком случае, казался путешествием после коротких одиноких прогулок по садику равелина. Едва поднявшееся над горизонтом солнце еще почти не грело — но только не того, кто так долго его не видал… кто восемь месяцев жил одной своей головою и больше ничем. Все уходило в голову, а из головы — в мысль, решительно все, он чувствовал себя, будто под колпаком, из-под которого воздух выкачали. Только представить себе, что слова, видения, образы, стучавшиеся в его голову, могли остаться за крепостными стенами… стоило представить это себе, как охватывал ужас. За товарищей он ужасался, за тех, кто лишен был этих осаждавших его мыслей. Они спасли его в тесном ящике, куда замкнули душу живую. Он не упал духом и не потерял даром времени: придумал два романа и три повести. Одну из них, «Детскую сказку», окончил. И понял: как живуч человек… От свежего ли воздуха, от близкого ли приговора кружилась голова, и хотелось, чтобы уж поскорее все выяснилось, определилось. Он не верил, не мог поверить в назначение серых столбов! За что? За то, что желали добра страждущим своим братьям? Нет, товарищи его правы, те, кто думает, что столбы эти там, в стороне, поставлены в назидание, для острастки… Впереди ссылка…

Что же, жизнь везде жизнь! Подле него будут люди, и быть человеком между людьми, и остаться им навсегда, в несчастьях не унывать и не пасть — вот в чем жизнь. Но голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства? Но память? — мучился он. — Образы, созданные и еще не воплощенные? Они изъязвят его… И все-таки — утешал он себя — останется сердце и та же плоть и кровь, которая так же сможет и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это ведь тоже жизнь.

Да будет ли еще это все? Он ведь не слышал своего приговора. А ну как товарищи его обманулись? И жизнь оборвется вон там, у серых столбов, шагах в тридцати от помоста?

Наконец людей на помосте расставили по сторонам в два ряда, освободив середину. По обводу же, вдоль перил, выстроились солдаты.

— На крра-уул! — раскатилась команда, и по всему плацу одновременно лязгнули ружья.

— Шап-ки до-лой!

Это уже относилось к ним, на помосте, но от неожиданности почти никто из них этого не осознал, и тогда с голов у них шапки сорвали стоявшие рядом солдаты, а вслед за тем ударили барабаны и чиновник с бумагой в руках, выступив на середину помоста, терпеливо выждал, покуда не смолкла сухая барабанная дробь.

— По рассмотрению… военно-судной комиссиею…

Чиновник встал против первого в левом ряду, это был Петрашевский. К тому, кто стоял в этом ряду восьмым, долетали только обрывки фраз, ударные слова, отдельные выкрики:

— За злоумышленное покушение!.. За участие!.. За недонесение!.. Лишить всех прав состояния!.. Смертной казни расстрелянием!

Нет, он не ослышался.

Сделавши шаг вдоль ряда, чиновник возвестил второму, Николаю Момбелли:

— За произнесение дерзких слов!.. За злоумышление!.. За распространение!.. Лишить всех прав состояния!.. Смертной казни расстрелянием!

И третьему, и четвертому, и пятому (то были поручик Григорьев, штабс-капитан Львов и Спешнев) объявлял чиновник, с каждым шагом продвигаясь по ряду, и тот, кто стоял в нем от начала восьмым, слышал снова и снова, как припев, как эхо, с каждым разом отчетливее и яснее:

— Лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием!

Наконец и он дождался своей череды:

— Отставного! Инженер-поручика! Достоевского! — стертое, как монетка, лицо чиновника ровно ничего не выражало, а голос то и дело срывался в фальцет, — за недонесение! о распространении! преступного о религии и правительстве! письма литератора Белинского и злоумышленного! сочинения поручика Григорьева! — и дальше, с замершим сердцем, он услышал все тот же уже знакомый припев — не предвестие, а самое весть: — лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием!

Еще не раз и не два повторялось это, но уже удаляясь от него постепенно: смертной казни расстрелянием… казни расстрелянием… расстрелянием… Он слышал это и одновременно ловил глазами сверкавшие солнечные лучи и заметил, как погасли они и посыпал снежок, и тем временем в его уме проносилась вся его жизнь, но это почему-то не мешало прислушиваться к голосам товарищей его на помосте и сожалеть в то же время, что боялся чересчур много писать в крепости, сдерживал себя, чтобы не изнурить окончательно, берег, а зачем? Зачем?! Только подумать: недели три вообще ничего не писал! Когда прежде находило на него такое нервное время, он пользовался им, чтобы писать, в таком состоянии получалось и больше и лучше… да, работа всегда изнуряла его, на свободе нужно было прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно было проходить само собою… Ах, сколько он мог бы в эти три недели успеть! Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья! Если бы можно было воротить жизнь…

Чиновник еще не закончил обход другого, правого ряда и все повторял свой ужасный рефрен, а осужденные уже говорили друг с другом.

Алексей Плещеев с любопытством обернулся к соседу, едва чиновник с приговором отошел от него:

— Так это вы Кашкин?

Тот ответил, чуть переиначивая плещеевский стих:

— Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки.

Как они могли так, эти милые, умные, благородные молодые люди… как могли они так о постороннем разговаривать друг с другом, неужели до их нутра еще не дошло, что сегодня, что скоро, что вот сейчас и вот здесь не станет ни ума их, ни благородства, ни чувств… ничего?! Или что-то все же останется? Хотя бы лучи?

Едва покинул сцену чиновник, как место его занял батюшка, тот самый, что вел их по снегу. Принесли налой, должно быть, специально походный, складной, легко расставили его, и батюшка начал свое увещание словами апостола Павла:

— Оброцы греха есть смерть.

Он призвал к покаянию, к исповеди перед смертью телесного — ради жизни вечной, но никто не откликнулся на этот зов, и тогда батюшка подкрепил предложение посулом:

— Братья! Кающемуся спаситель прощает грехи…

Из правого ряда один кто-то дернулся к нему, стал шептаться с ним. Остальные двадцать человек не шелохнулись. Они выслушали свой смертный приговор, но раскаиваться им было не в чем. Даже тот, кто в темном одиночном каземате, измученный, дрогнул, поддался минутной слабости и смятению, помрачился умом и духом, — так даже и тот на виду товарищей почел бы бесчестьем отречься от своих убеждений. Достоевский готов был в том поручиться — если не за всякого, то за подавляющее большинство тех, кто в это морозное утро стоял вместе с ним.

В эти последние, безмерно страшные минуты, углубляясь в себя, проверяя мгновенно всю свою жизнь, иные — он судил по себе, — быть может, и раскаивались в каких-то делах своих, но то дело, за которое их покарали, те мысли, те понятия, которые владели их духом, представлялись им не только не требующими раскаяния, но даже чем-то их очищающим, мученичеством, за которое многое им простится!

Ничего более не дождавшись, батюшка двинулся по стопам объявлявшего приговор чиновника; тот нес бумагу, этот нес крест. Достоевскому вспомнился Виктор Гюго, «Последний день осужденного на смерть», как герой мечтает о священнике, который знал бы, что делает смерть с нашей душой. Увы, еще никто не возвращался оттуда. Оставалось одно утешение — что держался перед судом достойно, даже жертвовал своими интересами, если видел возможность выгородить других… У него был дурной характер, пусть так, но, когда доходило до дела, он стоял за друзей.