Изменить стиль страницы

В данный момент я совершал слепой полет, слепой в двояком смысле, ибо не только ничего не видел, но и был беззащитен, как слепой кутенок.

Справа, довольно близко, раздавалось «живое» журчание ручья Флац. Почему его так назвали? Никчемный вопрос. Почему бы ему не называться — Флац? Мысленно я перебирал названия европейских рек и водных магистралей: Инн, Рейс, Рона, Марна, Маас, Майн, Мур, Драва, По, Дон. Нельзя себе представить, что проточные воды в Европе назвали бы Миссисипи… К тому же меня сопровождал тихий звук, впрочем уже не похожий на механическое жужжание осы, которое я услышал в Пунт-Мурале; звук был какой-то рассеянный, и трудно было точно сказать, доносился ли он справа или слева, иногда он вдруг почти замирал, потом приближался, но даже тогда, когда он был ясно слышен, он звучал настолько тихо, словно предназначался для летучих мышей, способных на слепые полеты благодаря своему феноменальному слуху… Не исключено, что звук был не чем иным, как вибрацией телеграфных проводов, натянутых между невидимыми в темноте столбами. Звучание не казалось монотонным, а скорее многоголосным, затрагивало разные регистры. И напоминало музыку.

…Моцарт?

В середине октября тридцать седьмого года я, как говорится, наслаждался свободой: жил с Ксаной в нашей веносой квартирке, в мансарде на Шёнлатернгассе рядом с «Домом василиска», делал вид, будто ничего существенного не произошло и будто впредь я также не ожидаю ничего существенного. Словно одержимый я отстукивал на своем стареньком «ремингтоне» первый акт пьесы «ЛЮБОВЬ И ЛЮБОВЬ». Да, я сочинял прямо в машинку, прямо в машинку, стараясь подражать Хемин-гуэю, который, как гласит молва, сразу отстукивал на машинке свои диалоги (странно, что он почти не писал пьес).

Но вернемся к моему сочинению. Время действия — 1937 год, место действия — Вена; революционный социалист из преданности своей партии, ушедшей в подполье, становится взломщиком, грабит богатые особняки; однажды он встречает необычайно красивую девушку из рабочей семьи, чей отец погиб во время февральских боев, лишившись отца, она гибнет морально, превращается в девку, в «цветок Пратера». И тут преданность партии приходит у героя в столкновение с любовью к девушке; далее, в моем воображении проносились гротескно преображенные картины жизни преступного мира, а также временные и местные реалии, окрашенные в слегка сюрреалистические тона. В середине декабря Джакса в послании, написанном от руки, любезно пригласил меня на рождество в Радкерсбург. Но, потеряв как писатель почти три драгоценных года в тюрьме, лагере и каторжном «Сером доме», я с тяжелым сердцем решил, отпустив Ксану на рождество в Радкерсбург, самому провести праздники за машинкой, хотя решение это тяготило меня. Очень тяготило. Все равно: я хотел работать даже в сочельник. Однако когда «Пумерин» — гигантский колокол собора св. Стефана — заговорил своим низким-низким голосом, отнюдь не «домашним», а скорее призрачно-таинственным и до жути возвышенным, когда колокольный звон разнесся над крышами старого города, сзывая прихожан на полуночную мессу, работа над пьесой «Любовь и любовь» явно застопорилась. И очень скоро я оказался в людском водовороте; вместе с толпой закутанных в шубы людей я протиснулся в главный портал собора.

Из всех готических церковных зданий, пожалуй, наибольшее впечатление на меня производит собор св. Стефана (не считая Шартра). Но в ту холодную рождественскую ночь тридцать седьмого года гигантское нутро церкви, где толпились тысячи верующих в вязаной и шерстяной одежде, испускало миазмы, от которых у меня к горлу подступала тошнота. Казалось, у бесчисленных серых людишек одновременно вспучило живот, а потом толпа разом освободилась от газов, после чего над нефами повисло гигантское холодное облако, кое-как надушенное ладаном.

Долго ли я буду в состоянии вдыхать ядовитые испарения? С другой стороны, во мне вдруг возникло предчувствие, что в этот вечер я в последний раз стою в соборе св. Стефана. В последний раз. И я покорился судьбе и прослушал совершаемый где-то далеко обряд бормотания и звона; я говорю «где-то далеко», потому что в полуночный час собор с сотнями мерцающих восковых свечей казался совершенно необъятным. Внимая звуковой «благодати», звучавшей через определенные промежутки времени, я отдался на волю подводных точений, возникавших то тут, то там в спрессованной толпе верующих, при этом я почувствовал себя пловцом, который не может пошевелить рукой, но тем не менее плывет по гигантскому, затянутому тиной водоему.

— Kyrie eleison[427]

Из-под высоких сводов лились звучные аккорды — то не была музыка регента лейпцигской Томаскирхе немецкого лютеранина Иоганна Себастьяна Баха, которую обычно исполняли в рождественскую ночь в соборе св. Стефана. Гобоев и рожков я почти не слышал, трубы и литавры вступали осторожно (во время церемонии, устроенной по случаю «прибытия» Гитлера в Вену, всех этих инструментов будет гораздо больше, и вступать они будут совсем не так осторожно), гигантский орган звучал сдержанно, смычковые не обладали приглушенной певучестью альтов, а хор был всего лишь четырехголосный, но зато благодаря сильному акцентированию при пении «Kyrie eleison» он сразу «проявил свою индивидуальность». Да, в соборе звучала месса до-мажор юного Моцарта. «Коронационная месса». Неважно, что она была заказана в память о дне увенчания благословенного образа богоматери Плейнской зальцбургским архиепископом Иеронимом, тем деспотичным служителем культа, который в конце концов довел доброго Вольфганга Амадея до того, что тот начал подолгу просиживать перед архиепископской дверью.

— Gloria[428]

Моцарта противопоставили Баху. Патриотически лобовая атака. Разве это не смешно? И разве Шикльгрубер, которому, так сказать, хотели дать отпор этим жестом, не был позднейшим соотечественником Моцарта? (Трудно представить себе, что одна и та же земля породила того и того.) И еще: не разумней ли было Моцарту принять предложение прусского короля, который хотел сделать его придворным капельмейстером с хорошим жалованьем, а не пребывать по-прежнему на службе у императора и получать нищенское жалованье чтобы однажды в декабре — с тех пор прошло уже сто пятьдесят лет — умереть еще совсем молодым и быть брошенным под вой метели в «общую могилу», в могилу для бедняков, которую так никогда и не удалось разыскать?

— Gloria…

О боги! Нет, о бог! Какая сердечная, простая, почти наивная праздничность живет в этом гимне Славе с его протяжными, замирающими вдали аминь… аминь… аминь…

Что касается меня, то, продолжая бороться с легкими приступами тошноты, я думал о том, что испытываю самую глубокую и самую высокую любовь к человеку, чей труп был зарыт в декабре в могиле для бедняков; многоголосая месса Моцарта тронула меня сильнее, нежели холодная универсальность Баха, нежели его недуалистическая, темперированная, поднятая над людскими страданиями — «математическая» музыка. А когда зазвучало «Credo» с его срединной частью, в которой пение скромного хора причудливо-прелестно, нежно и тревожно вплетается в фигурацию струнных инструментов, так что порою кажется, будто музыка и впрямь льется с небес, я, экс-христианин, почувствовал, что меня захватила месса и что дурной запах перестал тревожить мое обоняние. Я вырос католиком и сейчас, спустя долгое время, в последний раз ощутил себя дома в этом храме.

— Et incarnatus est…

Во мне проснулась необъяснимая надежда и словно бы свела на нет мой эмпирический, хорошо обоснованный, глубоко продуманный пессимизм, прекрасная, но бессмысленная надежда. Она не оставляла меня ни во время величественного «Sanctus», ни во время изящного «Benedictus», ни во время ликующей «Osanna». Только потом она внезапно исчезла.

Инницер Теодор, отвернувшись от толпы, стоял в отдалении перед главным алтарем; казалось, до него много километров; он стоял в парадном облачении, в остроконечной митре, и, глядя на него из обманчивой дали, я вдруг подумал, что он похож на вставшую на задние лапы гигантскую черепаху, которая высунула из-под панциря свою остроконечную головку. Нет, его высокопреосвященство, кардинал Инницер, венский архиепископ, не станет сопротивляться, не помешает петь осанну Шикльгруберу, кричать «зиг хайль!» Конечно, он не был неистовым приверженцем Шикльгрубера, как викарный епископ Худал, пребывавший в ту пору в Судетах. Не исключено, впрочем, что н Худал, если бы он родился в другой части Дунайской монархии, а не в пограничной области, где говорили только по-немецки, занял бы более достойную позицию. Судетские немцы вплоть до наших друзей, находившихся в рядах родственной нам чехословацкой партии, были буквально заворожены навязчивой идеей «богемского ефрейтора» о «великом рейхе».

вернуться

427

Господи помилуй (греч.).

вернуться

428

Gloria (лат.) — Слава, Credo (лат.) — Верую, Et incarnatus est (лат.) — И вочеловечился, Sanctus (лат.) — Свят-свят, Benedictus (лат.) — Благословен, Osanna (лат.) — Восхваление. Все это отдельные части мессы, каждая из которых представляет собой законченное целое.