— Куда ты клонишь, Пепи?
— Секунду, дохтур. И еще ты наверняка знаком с богатыми хозяевами особняков, которых держишь за па-дло. Вот они-то мне и нужны. Ты сделаешь чертежи-планы ихних особнячков. Начертишь точненько, где у них там несгораемый шкафчик и так и далее. Узнаешь, например, где они держат свои драгоценные камешки. А потом спросишь этак мимоходом: мол… господа хорошие, когда вы едете отдыхать? И позвонишь мне из автомата. Я дам тебе свой секретный номер телефона. И если это дельце мы обтяпаем, одна треть твоя.
— Знаешь ли, Пепи…
— Не ломайся, дохтур. Пускай тебе самому монет не надо, но они могут понадобиться твоей парши, она ведь в подполье и долго там пробудет. Деньги всегда пригодятся.
После того как я отсидел четыре месяца в крохотной камере-одиночке «Серого дома» в компании еще четырех «обыкновенных уголовников», иными словами, когда я отсидел свой срок, меня не выпустили на свободу, а передали «из рук в руки» лагерю Вёллерсдорфу около Винер-Нойштадта; с Ксаной мне разрешили провести всего один день. Лагерь был размещен на территории бездействующего оружейного завода Мандля, и жилось там относительно хорошо. Я не говорю уже о том, что на второй день после прибытия (так сказать, в знак признания старых заслуг) меня избрали в подпольный лагерный комитет, но, кроме того, жандармский обер-лейтенант Антон Хруби, начальник лагеря и врач, незамедлительно назначил меня старостой барака. Он заботился о благе заключенных. Например, разрешал им целый день усердно играть в волейбол (лагерный комитет в волейбол не играл, у него были дела поважнее!) и за ужином подмешивал в еду бром. И то и другое делалось, чтобы умерить «сексуальные потребности» узников. Добиваясь различных льгот «для своих пациентов», он лично писал в канцелярию федерального канцлера Шушнига (но никогда не обращался к Глезе фон Хорстенау, к которому втайне питал отвращение). Добряк Тони Хруби делал вид, будто не замечает, что мы его дурачим. К примеру, не мешал протаскивать в лагерь нелегальные журналы, якобы как материал для мастеровых, изготовлявших гитары. Старый трюк! Когда в летний зной при фоне у меня разыгрывалась пост-пост-посттравматическая головная боль, он разрешал мне утром полежать подольше, завтрак Требле подавали в постель, и, как ни удивительно, на подносе лежали издаваемые в Чехословакии и запрещенные в Австрии газеты: «Арбайтер цайтунг» из Брно и «Роте фане».
— Обер-лейтенант, чего хочешь сегодня к обеду? — осведомлялся лагерный повар, арестованный товарищ с «Крита», с окраины (Х-й район Вены), где в основном жили упаковщики мебели, — хочешь, суп с фрикадельками из печенки, ножки и сладкое?
Скоро Вёллерсдорф узнал, что в лагере существуют два обер-лейтенанта. Обер-лейтенант Тони (официальный начальник) и обер-лейтенант Требла (неофициальный). Ах, если бы об атом пронюхал Глезе!
Одинокий ночной путник на шоссе за Сан-Джаном, ты будешь… ты должен… тебе следовало бы поскорей дойти до Пунт-Мураля, до станции фуникулера в долине. А пока что прочувствуй курьезную историю, которая произошла сравнительно недавно.
Чем лучше складывались мои отношения с начальником лагеря, тем хуже они становились с небезызвестной кликой интернированных в Вёллерсдорфе социал-демократических бонз, которые инкриминировали мне, что я был заодно и с «черными» (Хруби) и с «кроваво-красными» (коммунисты). Черт подери! Когда я вспоминаю этих бледно-красных обывателей… вспоминаю, как они срывали мой метод распределения передач между всеми заключенными, распределения, основанного на принципе чуть ли не первобытного коммунизма и на презрении ко всякой частной собственности, то невольно думаю: неужели ПОСЛЕ окончания эры Шикльгрубера именно эти бонзократы опять смогут прийти к власти в Австрии?..
В один прекрасный сентябрьский день доктор Хруби взял меня под руку и почти с восторгом передал экземпляр парижской «Лё попюлэр».
— Прочти-ка, что они пишут о тебе в Париже… Кстати, я позабочусь, чтобы в октябре тебя выпустили.
Albert ***, ex-aviateur, ex-aristocrat et socialiste revolutio-naire autrichien[425].
В конце октября тридцать седьмого я вышел на свободу.
Жандармского обер-лейтенанта доктора Антона Хруби сейчас уже нет в живых. И его тоже. Не скрою, он был человеком набожным и считал себя сознательным «христианином», хотя не хотел числиться левым католиком. Очень скоро после рождения Великогерманского рейха его пришли арестовать, но он «оказал сопротивление с оружием в руках».
В Пунт-Мурале меня постигло маленькое разочарование. Разумеется, фуникулер в Муоттас-Мурале, который только-только открыли, по ночам не работал. Однако я рассчитывал на то, что вокзал будет освещен хотя бы одной лампочкой. Когда я проезжал мимо (нет, я ни разу не поднимался вверх по канатной подвесной дороге), горный вокзальчик напоминал мне маленький буддийский храм, но теперь здесь было хоть глаз выколи, вдобавок во тьме раздавалось еле слышное гудение какого-то механизма. Неужели это гудел трансформатор, поставленный почти на ноль? Не знаю уж, что это было на самом деле, но звук показался мне похожим на жужжание осы, которая непрерывно кружится около левого уха путника; этот звук вызвал во мне неприятные эмоции, совсем не такие, какие вызывало журчание Флацбаха.
Да и свет горной станции Муоттас-Мураль также не приносил больше утешения. Что это значило — не приносил больше утешения?
Это значило, что он больше не горел. Отсюда, из Пунт-Мураля, его вообще не было видно, потому что на горе оказался небольшой горб. Существуют горбики, которые ты замечаешь только, когда глядишь на спину сзади. Зад-сад-за-сада. «Маленький храм» на горе вполне мог служить засадой, поэтому мне следовало убираться поскорей, не пытаясь «пролить свет на окружающее» с помощью луча карманного фонарика.
Сейчас мой одинокий путь в самом деле походил на путь через Длинный железнодорожный туннель. И все же сравнение это было неудачным; человек, который очутился бы в железнодорожном туннеле, мог вовремя услышать грохот приближающегося поезда, вовремя прижаться к холодной стене, чтобы избежать опасности. Но я шагал по шоссе, прошел через Сан-Джан, оставил за спиной неосвещенный Пунт-Мураль, и нигде, решительно нигде не было стены, у которой можно было бы искать спасения. Наверно, это прозвучит странно, но я вовсе не стремился спастись. Я хотел проверить себя: проверить на ряде примеров. Впрочем, «ряд», как таковой, был, вероятно, химерой. Зато отдельные звенья этого ряда существовали, возможно, на самом деле. Зловещим и одновременно комичным был тот факт, что единственное имя, которое я правильно угадывал в этом сложном кроссворде, было имя Поопа тен Бройки.
Я шагал быстро, почти не сбавляя темпа, ощупью пробирался сквозь лишенное света, тепла, холода Ничто. Черт возьми, какая банальная вариация на тему старой поговорки: «Охота пуще неволил.
По этой преисподней тебе еще брести добрый километр, а потом… потом, возможно, тебе улыбнется счастье, ведь, несмотря на все, несмотря на множество дурного, самого дурного, что случалось вокруг и отметило тебя разнообразными метами, ты, в общем, не такое уж невезучее существо… Скупые огоньки в ночи показывают путь в Пунтрашинью, она же Понтрезина. Иди и думай, не являются ли два твоих качества — гипертрофированное любопытство старого репортера и присущий тебе дух «классовой борьбы», качества, так часто вступавшие в противоречие с твоим инстинктом самосохранения, — болезненными? Неужели я болен? Психически ненормален? Пошел-ка ты знаешь куда! (Но я и так шел.) Да, «у всех больших героев в голове маленький изъян». Что касается моей персоны, то изъян у меня вполне зримый, физический. Неужели ты ХВАСТАЛСЯ тем, что один пустишься в путь ночью, пойдешь по шоссе через Сан-Джан?.. О нет, насколько ты помнишь, об этом никогда не было речи, а посему весь тот путь, который тебе еще предстоит пройти через тьму египетскую, ты, возможно, пройдешь, бормоча: «Ах, хорошо, что никто не знает, что Румпельштильцхен меня называют»[426], или: «Моего имени вы никогда не узнаете. Я — император Йозеф».