Изменить стиль страницы

Когда меня опускали в могилу, я собрал все силы и мне как будто удалось испустить некое подобие крика, но его совершенно покрыл грохот земли, сыплющейся на гроб. Я очутился в плотной и осязаемой, чернее ночи, темноте. Впрочем, я не испытывал страданий — по крайней мере, телесных. Что же касается душевных страданий, то для описания их мне потребовались бы целые тома. Самой первой пришла ко мне мысль, что я умру от голода или буду съеден червями и никак не смогу этому воспротивиться. Потом я думал о случившихся накануне событиях; о Джачинте; о моей картине, которая могла бы иметь такой успех в Салоне; о написанной мною драме, которую должны были поставить на сцене; о том, что я собирался встретиться с друзьями; о платье, которое мой портной должен был принести сегодня, и уже не помню, о чем еще, — о тысяче вещей, о которых мне вовсе не полагалось бы беспокоиться.

Наконец, вернувшись мыслями к Джачинте, я стал обдумывать ее поведение. Я еще раз вспомнил каждый ее жест, каждое слово. Мне показалось, что было нечто преувеличенное и наигранное в ее слезах, которым не следовало бы доверять. Эта догадка заставила меня вспомнить и некоторые другие случаи, совершенно позабытые; я увидел кое-какие детали, которым прежде не придавал значения, в новом свете, и теперь они стали чрезвычайно важны для меня. Проявления чувств, которые я считал искренними, теперь показались мне подозрительными. Мне вновь пришло в голову, что, по всей видимости, до меня за ней ухаживал один фатоватый молодой человек, полугражданский-полувоенный. Как-то, в один из вечеров, когда мы были с нею вместе, Джачинта произнесла его имя вместо моего, — верный признак того, что он был ей не безразличен. К тому же, как я помнил, она не раз говорила о нем в самом выгодном смысле — как о человеке, который вызывает у нее симпатию.

Эта мысль овладела мною, голова наполнилась различными сопоставлениями, предположениями, истолкованиями — как можно догадаться, неблагоприятными для Джачинты. Неведомое прежде чувство коснулось моего сердца: я понял, что такое страдание. Я стал чудовищно ревнив и не сомневался, что это именно Джачинта, сговорившись со своим любовником, велела закопать меня в землю заживо, чтобы избавиться от меня. Быть может, в эту самую минуту, думал я, они во все горло хохочут над успехом своего хитроумного плана, и Джачинта позволяет другому целовать себя в губы — те самые, которые столько раз клялись принадлежать только мне.

Мысль эта привела меня в неописуемую ярость; я снова попытался пошевелиться, судорожно дернулся — так резко, что от одного движения саван лопнул по швам. Освободив руки и ноги, я стал изо всех сил колотить локтями и коленями в крышку гроба, чтобы, сбросив ее, найти изменницу в объятиях жалкого подлеца и убить ее. Какая жестокая ирония судьбы — лежа в гробу, желать смерти другим!

Огромная масса земли, придавившая доски, делала тщетными мои усилия. Я устал, изнемог, впал в оцепенение и снова сделался мертвецом. Мое душевное волнение утихло, я стал более здраво воспринимать происшедшее. Воспоминание обо всем, что эта девушка делала для меня, о ее искренней преданности и заботе тотчас рассеяло мои смехотворные подозрения.

Исчерпав все темы для размышления и уже не зная, как убить время, я принялся сочинять стихи; в такой прискорбной ситуации они получались не слишком веселыми: в сравнении с ними мрачные творения Юнга и Гервея{233} показались бы просто балаганными куплетами. Я живописал чувства человека, сохранившего в могиле все земные страсти, и озаглавил свою загробную фантазию „Жизнь в смерти“.{234} Право слово, прекрасное название! Меня приводило в отчаяние лишь то, что некому было все это прочесть.

Не успел я закончить последнюю строфу, как услыхал над головой громкий стук лопаты. Луч надежды забрезжил в моей ночи: удары слышались все ближе. Но радость моя была недолгой: стук прекратился. Нет, не описать человеческим языком всю ужасную тоску той минуты: сама смерть ничто в сравнении с этим. Наконец я опять услыхал шум: могильщики, немного отдохнув, снова взялись за работу. Я был безмерно счастлив: близилось мое освобождение. Наконец крышка гроба слетела, и я ощутил прохладу ночного воздуха. Это было величайшим благом для меня: ведь я начинал задыхаться. Тем не менее я оставался недвижим и, живой, казался настоящим мертвецом.

Меня подхватили двое. Увидев саван, разодранный по швам, они обменялись грубыми шутками, потешаясь надо мной, потом взвалили меня на плечи и понесли, на ходу напевая вполголоса непристойные куплеты. Все это напомнило мне сцену с могильщиками из „Гамлета“. Я отметил про себя, что Шекспир был поистине великий человек.

Они долго несли меня по извилистым улочкам и наконец вошли в какой-то дом. Я узнал дом моего врача: это он велел вырыть меня из могилы, желая установить причину смерти. Меня положили на мраморный стол, доктор принес сумку с инструментами и аккуратно разложил их на комоде. Увидав эти скальпели, хирургические ножи, ланцеты, эти стальные пилы, сверкающие и отполированные, я испытал нечеловеческий ужас. Я понял, что меня собираются вскрывать. Моя душа, до сих пор не отделенная от тела, без колебаний покинула его: удар скальпеля освободил ее от всяческих пут. Она предпочла скорее навеки разлучиться с телом, чем разделить с ним невыносимые мучения. Впрочем, спасти его не было никакой надежды: ему предстояло быть разрезанным на куски. Да и это было уже не важно, ибо таким способом его нельзя было по-настоящему убить. Не желая присутствовать при расчленении своей милой оболочки, душа моя поспешила удалиться.

Она быстро пересекла анфиладу комнат и очутилась на лестнице. Я по привычке спустился, наступая на каждую ступеньку. Но теперь нужно было держаться, поскольку я чувствовал себя удивительно легким и, как ни цеплялся за землю, непреодолимая сила влекла меня вверх, словно я был привязан к надутому газом шару. Земля уходила из-под ног, я едва касался ее, ступая на цыпочках. Я говорю „на цыпочках“, так как, даже будучи чистым духом, я чувствовал свои члены, которых уже не имел, подобно тому как ощущают боль в отрезанных конечностях. Утомившись от усилий сохранять равновесие, а кроме того, решив по размышлении, что моя нематериальная душа не должна перемещаться тем же способом, что и жалкая развалина тела, я поддался силе, тянувшей меня наверх, и стал отрываться от земли, не слишком, однако, при этом подымаясь, держась на умеренной высоте. Тотчас я ободрился и полетел, то высоко, то низко, как будто всю жизнь только этим и занимался. Наступало утро. Я подымался выше, заглядывал в окна мансард, наблюдая, как гризетки, проснувшись, приступают к утреннему туалету. Я использовал дымоходы как слуховые трубы, чтобы расслышать разговоры в комнатах. Признаюсь, что здесь я не обнаружил ничего привлекательного или пикантного.

Привыкая к такого рода прогулкам, я бесстрашно парил в воздухе, над туманом, разглядывал с высоты моего полета огромное пространство кровель, которые напоминали море, замерзшее в бурю, хаос вздыбленных труб, взметнувшихся куполов, островерхих крыш, окруженных туманом и дымом. Было так красиво, так живописно вокруг, что я не жалел об утраченном теле. Лувр, стоящий между рекой и зелеными садами, показался мне на этом фоне черно-белым. Туда направлялась толпа — была выставка.{235} Я вошел; на стенах, сверкающих всеми цветами современной живописи, красовались золотые рамы, покрытые богатой резьбой. Обыватели входили, выходили, толкались, наступали друг другу на ноги, переговаривались с видом людей, желающих создать о себе благоприятное впечатление, но не знающих, что в таких случаях следует думать и говорить.

В огромном зале, среди картин наших молодых знаменитостей — Делакруа, Энгра, Декана{236} — я заметил и мою картину: вокруг теснился народ, я слышал гул восхищения. Те, что стояли сзади и ничего не видели, кричали громче других: „Великолепно! Невероятно!“ Картина и мне самому показалась гораздо лучше, чем прежде, и я почувствовал, как меня охватывает глубокое уважение к собственной персоне. Но я расслышал в этих криках восторга чужое имя и понял, что здесь кроется какой-то обман. Я внимательно осмотрел полотно. Имя было написано маленькими красными буквами в углу. Оно принадлежало одному из моих друзей, который, узнав о моей смерти, не постеснялся присвоить себе мое творение. О, как жалел я тогда о своем бедном теле и о том, что не могу ни говорить, ни писать. У меня не было никакой возможности разоблачить гнусного плагиатора и вернуть полагавшуюся мне славу.