Хозяин встретил его чрезвычайно любезно, принялся толковать о литературе, а затем предложил сыграть в шашки. Онуфриусу ничего не оставалось, кроме как согласиться, хотя ему были смертельно скучны любые игры, а эта — в особенности. Слуги принесли шашечницу; Онуфриусу выпало играть белыми, господину де*** — черными, и партия началась.
Силы игроков были приблизительно равны: требовалось время, чтобы равновесие поколебалось в пользу одного или другого. Но неожиданно оно было нарушено пожилым господином: его шашки стали продвигаться с непонятной быстротой, так что нашему герою, несмотря на все усилия, никак не удавалось им воспрепятствовать. Человек, настолько занятый мыслями о дьяволе, не мог объяснить этого явления естественными причинами; он удвоил внимание и наконец, передвигая шашки, обнаружил рядом со своим пальцем еще один, который он прежде принимал за тень собственного, — высохший, узловатый и когтистый. Он толкал дамки Онуфриуса на белое поле, в то время как дамки противника одна за другой передвигались по черным клеткам. Онуфриус побледнел, волосы у него встали дыбом; тем не менее, вернув шашки на место, он продолжил игру, убеждая себя, что это всего лишь тень. Чтобы в этом удостовериться, Онуфриус передвинул свечу. Тень легла с другой стороны, однако когтистый палец не сдвинулся с места, продолжая двигать дамки Онуфриуса и всеми силами стараясь приблизить его поражение. Никаких сомнений не оставалось: на пальце, ко всему прочему, красовался огромный рубин.{231} Сам Онуфриус колец не носил.
— Черт побери, это уж слишком! — закричал он и, резко вскочив, изо всех сил стукнул кулаком по доске. — Ах, мерзавец, старый злодей!
Господин де***, знавший Онуфриуса еще ребенком, приписал этот выпад досаде от проигрыша. Он расхохотался и принялся шутливо утешать гостя. В душе Онуфриуса боролись гнев и ужас: он взял свою шляпу и вышел.
Ночь была так черна, что лошади пришлось идти шагом. Лишь изредка из мантильи туч высовывала нос какая-нибудь звездочка. Деревья, попадавшиеся по дороге, протягивали к нему руки, как огромные призраки; время от времени на пути встречались блуждающие огоньки; ветер злорадно хохотал в ветвях. Время шло, однако Онуфриус никуда не доехал; в то же время цоканье подков по мостовой означало, что он не сбился с дороги.
Порыв ветра разорвал туман, выглянула луна, которая оказалась не круглой, а почему-то овальной. Внимательнее присмотревшись к ней, Онуфриус увидел, что на ней повязка из черной тафты, а щеки ее припудрены мукой. Черты обозначились более явственно, и он узнал их: без сомнения, это было мертвенно-бледное, вытянутое лицо его близкого друга Жана-Гаспара Дебюро, великого мима из «Театра канатоходцев».{232} Он смотрел на Онуфриуса с неопределенным выражением, простодушным и глумливым одновременно.
Небо тоже подмигивало голубыми глазами в обрамлении золотых ресниц, будто подавая знаки. И когда при свете звезд предметы стали различимы, Онуфриус смутно разглядел четырех мерзких существ в черно-красных одеяниях: они несли какой-то предмет, белеющий в темноте, за четыре угла, как будто перетаскивали ковер. Стремительно приблизившись к Онуфриусу, они кинули свою ношу под ноги лошади. Онуфриус, несмотря на испуг, без труда сообразил, что это была часть пути, которую он уже проехал и которую дьявол вновь подсовывал ему, чтобы сделать его дорогу бесконечной. Он пришпорил лошадь, но та взбрыкнула и не сделала больше ни шагу. Четыре демона продолжали свою карусель. Онуфриус заметил у одного из них на пальце камень, похожий на рубин, так испугавший его давеча на шашечной доске; в том, что это был тот самый палец, не было никаких сомнений. Онуфриуса охватил такой ужас, что он уже ничего не чувствовал, не видел, не слышал; зубы у него стучали, как в лихорадке, рот кривился в судорожной усмешке. Он пытался перекреститься, прочесть молитву, но не мог. Так прошла вся ночь.
Наконец, когда по краю неба проступила голубоватая полоска, лошадь резко потянула ноздрями утренний воздух, на соседней ферме тонким и хриплым голосом прокричал петух, призраки исчезли, лошадь сама понеслась галопом, и с наступлением дня Онуфриус очутился перед дверьми своей мастерской.
Падая с ног от усталости, он бросился на диван и мгновенно заснул. Сон его был тревожен; спасаясь от кошмаров, он подтягивал колени к животу. Ему являлось множество сновидений — бессвязных, диких, — и они не в последнюю очередь способствовали тому, что рассудок его, и без того слегка поврежденный, окончательно расстроился. Вот один из этих снов, который потряс его и который он рассказывал мне с тех пор несколько раз.
«Я находился в комнате — ни у себя и ни у кого из моих знакомых: в этой комнате я никогда прежде не бывал, и тем не менее я ее очень хорошо знал. Шторы были задернуты, жалюзи спущены, с ночного столика доходило слабое мерцание ночника. На камине громоздились какие-то флаконы, чашки, пузырьки. Люди в доме ходили на цыпочках, прижимая палец к губам. Сам я лежал в постели, будто был болен, и в то же время чувствовал себя как нельзя лучше. Мне было странно, что люди, ходившие по квартире, казались печальными и озабоченными.
Джачинта сидела рядом, положив свою маленькую ручку мне на лоб, и, склонившись надо мной, прислушивалась к моему дыханию. Временами с ресниц ее мне на щеку падали слезы, и она осушала их легким поцелуем. Эти слезы разрывали мое сердце, мне очень хотелось ее утешить; но я не мог сделать ни малейшего движения, не мог вымолвить ни слова. Язык мой прилип к нёбу, тело будто окаменело.
Вошел человек, одетый в черное, пощупал у меня пульс, покачал головой с унылым видом и воскликнул: „Все кончено!“ Услыхав эти слова, Джачинта принялась рыдать и заламывать руки: во всем ее облике, во всех движениях прочитывалась глубочайшая скорбь. Все присутствующие вели себя точно так же. Этот хор воздыханий и рыданий мог бы разжалобить скалу.
Втайне мне было даже приятно, что обо мне так убиваются. Кто-то поднес зеркало к моим губам. Я сделал невероятное усилие, чтобы мое дыхание замутнило его и они бы увидели, что я жив, но мне это не удалось. Удостоверившись таким образом в моей смерти, они накинули на меня простыню, прикрыв меня с головой. Догадавшись, что меня сочли умершим и собираются заживо предать земле, я пришел в отчаяние. Все вышли; остался только священник, который бормотал свои молитвы и в конце концов заснул.
Вошел служащий похоронного бюро, снял с меня мерки для гроба и савана. Я сделал еще одну попытку пошевельнуться или заговорить, но снова тщетно: скованный какой-то непреодолимой силой, я был вынужден покориться ей.
Я пролежал так довольно долго, предаваясь самым мучительным размышлениям. Возвратившийся служащий принес мне гроб и саван — последнее облачение всякого смертного. Теперь оставалось только обрядить меня. Он завернул меня в кусок полотна и принялся зашивать его — небрежно, как будто торопясь поскорее покончить с этим. Острие иглы тысячу раз вонзалось в мое тело, я испытывал невыносимые страдания. Закончив свое дело, он ухватил меня за голову, а один из его помощников — за ноги; они уложили меня в гроб, который оказался немного тесен для меня. Они больно ударили меня по коленкам, пытаясь закрыть крышку. Наконец им это удалось, и они вбили первый гвоздь: раздался страшный грохот, каждый удар молотка по доскам мучительно отдавался в моем теле.
Пока все это продолжалось, я не терял надежды. После того, как они вогнали последний гвоздь, сердце мое сжалось; я готов был лишиться чувств, понимая, что между мною и миром больше нет ничего общего. Только теперь я познал весь ужас моего положения: последний гвоздь навсегда приковывал меня к небытию.
Меня куда-то понесли. По приглушенному стуку колес я понял, что нахожусь в катафалке, ибо, хотя никоим образом не мог показать им, что жив, все чувства продолжали служить мне. Катафалк остановился, гроб вынесли — я оказался в церкви. Мне было прекрасно слышно, как гнусавили священники, — сквозь щели гроба ко мне проникал желтоватый свет горящих вокруг свечей. Месса подошла к концу, и процессия отправилась на кладбище.