Изменить стиль страницы

Хотя Дерябин и смотрел в сторону, как только Устинов дочитал, он ему кивнул еще сердитее:

— Не всё еще, не всё! Далее там гляди-ка! Гляди! Ну!

Далее там был указ совета министров:

«Производится военный и морской министр вице-адмирал Александр Васильевич Колчак в адмиралы», а еще чуть пониже был приказ:

«Сего числа по постановлению совета министров Всероссийского Правительства я назначен Верховным Правителем.

Сего же числа я вступил в верховное командование всеми сухопутными и морскими силами России.

Верховный главнокомандующий всех сухопутных и морских вооруженных сил адмирал Колчак».

— Вот как это делается, гражданин Устинов! Смотрите, вот как! — опять упрекнул Дерябин не только Устинова, но и всех присутствующих… — А вы говорите!

— А мы ничто и не говорим, товарищ Дерябин! Мы как есть все молчим! заморгал-заморгал Игнашка, а Устинову действительно стало бог знает как неловко и за себя, и за всех присутствующих, и еще за кого-то. В то же время через этот стыд облегчение выходило ему, и он подумал: «Вон какое громадное воровство во всем мире и на глазах у всех происходит! А я стесняюсь, что коня бесчестно взял у Прокопия Круглова! Глупость же это такое стеснение!»

И, не зная, что и как сказать вслух, для всех он отмахнулся рукой:

— Адмирал так адмирал! Его, поди-ка, лесное дело и вовсе не касается?

— Он теперь всего на свете касается, тот адмирал, когда взял всю власть в собственные руки! Самозванцев — их всё на свете касается!

— Товарищи члены Комиссии! — резко обернулся от окна Калашников. — Нам необходимо обнародовать воззвание и сказать в нем, что, какая бы ни пришла власть, она обязана понять нас, нашу народную самодеятельность, наши мирные намерения, стремление к устройству порядка и самое обыкновенное человеческое желание — жить как людям, то есть хотя бы отчасти, но в соответствии с разумом, без крови и братоубийства!

— Не будет ли это глупостью? — спросил Дерябин. — Когда адмиральские солдаты заодно с озверевшими чехами явятся в Лебяжку, ты думаешь, Калашников, они перво-наперво начнут читать наше Обращение? Они его в сортир с собой и то не возьмут! Они перво-наперво повесят нас с тобой, и всё тут! Нет, нам необходимо совсем другое: встретить тех солдат жестоким огнем! Потому что, когда мы так не сделаем с ними, они сделают с нами! И долгое время придется нам после отплачивать ту первую потерю, которую они нам нанесут! А теперь — за тобою слово, Устинов! Я тут Калашникова уже наслушался досыта! Теперь выскажись ты!

Но Калашников опять не дал сказать Устинову ни слова, опять заговорил:

— Первым начинать нельзя! Это империалисты и капитал торопятся друг перед другом затеять войну и смерть, а кто первым начнет, тот еще и хвастается: дескать, не прозевал, соседа опередил! Народ так же поступать не должен никогда! Народ, пока его не заденут, не сделают ему нестерпимо больно, он сам по себе оружия не поднимет. Он знает — в этом его правота, которая ему гораздо нужнее, чем самая первая победа, первый чисто военный успех. Ну а теперь правда что, Устинов, скажи и ты свое мнение!

— Ах ты благородство глупое: «Первые, первые»! — воскликнул Дерябин. Да сколь же мне для тебя истины повторять? Об том, что нас, трудовой народ, тыщу лет пороли, били, угнетали, обманывали и убивали — и всё это не в счет, а сегодня мы поднялись против тысячелетнего насилия, нам говорят: «Нельзя начинать первыми!» И кто говорит? Свой же, трудовой человек! До того мне это удивительно, не знаю даже, как это можно не понять! Ну и жди, Калашников, покуда адмирал перевешает всех рабочих на железной дороге и в мастерских, а в сельской местности — всё сознательное крестьянство. Он сделает, ему не страшно, что он — первый. Да говори же ты, Устинов! Чего молчишь-то?!

Но Калашников тяжко вздохнул, а рукой снова отстранил Устинова:

— Били-то и убивали-то тыщу лет не только трудовой народ! Царей не убивали, что ли? Не душили? И князей? И дворян? Оно всё так устроено, человечество, что в нем ни одного полностью разумного сословия нету. А только человек начнет понимать, что жизнь устроена не так — она за это понятие хлоп его по башке, и всё тут! «Не думай! Не понимай!» Ну, в самом-то в крайнем случае — понимай для себя, а ежели ты понял за других это уже не прощается жизнью нисколько, за это тебе места в ней нету, лишаешься ты его! Но всё одно — слово должно идти впереди оружия! И не мы, так наши дети доживут: оно пойдет впереди, поверь мне, Дерябин! Пойдет! Хотя бы и нашими трудами, и нашей гибелью, но пойдет!

Игнашка, сидя на табуретке у дверей, вздохнул и сказал:

— Я который раз сильно зверям завидую! У их, у зверей, ясность полная: кто кого ест, кто кого сроду не тронет! А среди нас кто как! Сёдни тебе твой сосед — друг и брат, а завтре он в тебя возьмет и стрелит. Ну а об том, будто и я тоже рад кому-то ножку подставить, — об том и говорить не приходится!

Тут наконец-то подошло время сказать Устинову.

— Первым начинать нельзя! Нет и нет! — заговорил он. — Почему нонешняя война по сю пору обходит Лебяжку? И даже всю Крушихинскую волость? Отвечу! Никто не начал первым! Нашелся бы первый, и тот же миг явился не то что второй и третий, а десятый и сотый! И вот хотя мы ругаем друг друга по различным случаям и ни себя, ни соседей своих по-человечески не уважаем, а глядите, — у всех нас хватило ума, и никто не поддался на провокацию нынешнего времени — отнять у соседа какое-никакое добро, либо отомстить давнему своему обидчику, либо просто так пойти на проклятую и нечеловеческую злость и на жадность к убийству, которая, ровно дьявол, всегда соблазняет человека: «Убей, уничтожь — и тебе самому будет хорошо!» Мы, лебяжинские, той искры не бросили, от которой вспыхнет костер, и не бросим, нет!.. — Но тут Устинов споткнулся: — Гришку Сухих пожгли… — тихо сказал он.

Дерябин кивнул: «Пожгли! Да!» — и внимательно так посмотрел на Устинова, а у того сразу исчез его запал, и он, уже совсем неуверенно, проговорил:

— Мы вот говорим здесь, в Комиссии, свои слова и убеждения. А придется сказать их людям — сумеем ли?

— То-то вот… — кому-то погрозил пальцем Дерябин. — То-то! Всё разную там демократию очень любят, но спросить такого любителя: «А пиф-паф — не хочешь? Серьезный звук?!»

— Я знаю, Устинов, я тоже знаю, — снова заговорил Калашников, — не сильное, а даже и бессильное оно — наше слово. Так другого-то у нас нету ничего. А жить надо с тем, что есть! Будем же взывать! Взывать и взывать! К разуму, к человеческому понятию! И к тому, что человек — завсегда член общества, а когда общество не может жить на разумных, хотя бы кооперативных началах, то для кажного отдельного человека неминуема гибель. Это правда: человек власти и человек под властью сроду не понимали друг друга, нигде и никогда не понимали, а всё ж таки? Должен же он когда настать — тот миг понятия? Ведь ежели не настанет, тогда и тем и другим людям как быть? Калашников подошел к столу и тихо, с грустью пошевелил бумагами. — Здесь, на этих на листках написано уже, что было у меня в личных мыслях… И в тех кооперативных манифестах, кои я за иконой держу. Теперь давайте продолжим все вместе. Сложимся, сколь у кого имеется на этот случай в голове и в сердце. Садимся и все вместе пишем, хотя бы до самого утра, наше Обращение.

И Калашников протянул руку за чернилкой, хотел подвинуть ее Устинову, но тут поднялся с табуретки Половинкин и громко, отрывисто стал говорить. Зло стал говорить, словно с врагом каким-нибудь, со страшными обидчиками:

— А меня энто не касается! Нисколь! Хотя как решайте — мне делов нету, и не может их быть! Покудова Комиссия однем только лесом занималась — я хотя и молчком-молчком, а терпел. Покудова всея-то власть в Сибири стояла временная, и всё кругом тоже находилось временно, хотя бы и наша Комиссия, — я терпел. Ну а когда является сильная власть, хотя бы разгенеральская, хотя бы распролетарская, то мне уже ни в какой Комиссии окончательно делов нету нисколь! Меня уже и так с души воротит вся энта комиссионная ярманка и распутство! Мне уже в глаза людям давно стыдно глядеть! Невозможно глядеть, как сидят здоровые мужики в чужой избе, вот как сёдни, когда и хозяин-то Кирилл в отъезде находится, и заместо того, штобы крестьянствовать, занимаются бумажками! И болтают-гадают между собою, ровно бездельные девки на посиделках! Кто кого переговорит — тот и правый, тот и хороший! Тошно мне! И верно што, давно пора на вас подлинную власть, штобы она вышибла из кажного распутство на веки веков! Вышибла, покудова не вовсе поздно и язва энта окаянная, и холера болтливая не заразила всею Лебяжку и местность вокруг! От энтой от распутной болтовни и война нонче междоусобная, больше не от чего ей быть! Она — всему вина и причина! Сколь на фронте болтали-болтали, там сгубили Расею болтовней, трепались до потери человеческого сознания, до горлового удушения, — мало нам было, убежали от ее домой, к хозяйству, к земле, но заразу, холеру расхолерную, привезли и сюды — вот она! Чума дак чума, язва дак язва — пожалеешь об царе и об царском фельдфебеле, который тебя в морду бил и «Смирно!» и «Молчать!» командовал! Правда што пожалеешь! Сердце кровью по ём обливается! Ну, я всё высказал… Сколь молчал, сколь молча внутре себя корежился — вот вам первая и последняя моя речь — и всё тут! Всё, слава тебе, господи, пресвятая богородица! И молчите, не говорите никто против, я всё одно никому ни на столь вот не поверю, разве што обматерю, и тольки! Молчите знайте! Все кругом — люди как люди, мужики как мужики, а тут выискались умницы, разсамые грамотеи, у них, видать, полные штаны блох набилося, вот оне день и ночь зады об стулья и табуреты чешут, никак не успокоятся! Думают, будто энто главное человеческое занятие! Кабы и в других поселениях тоже нашлись такие же умники-законники — грамотеи-чесальщики, а то ить нигде их нету, у нас только и объявились! Стыд и страм! Объявились из мужиков господа, из сортира подсолнухи! Интелепупия из интелегенции! Пупия!