Изменить стиль страницы

И Половинкин перекрестился, повернулся кругом по-солдатски, еще сказал, не оборачиваясь:

— Тьфу! На вас на всех — тьфу! И на себя — тьфу! А я пойду отседова раз и навсегда! В баню отмываться! Я как знал — велел бабам строчно истопить! — В кухне в самом деле громко сплюнул на пол…

А только хлопнула дверь из кухни в сенцы, как Устинов подумал: «Ах ты боже мой, хорошо-то как в эту минуту у Половинкина на душе! Как ему сердито и бодро! И нет никакой муторности, никакой тяжести, и от обязанности перед Лесной Комиссией он избавился навсегда! Тем более что, наверное, не раньше, как сегодня же, Половинкин наобещал Прокопию Круглову, что будет держать его интерес в Комиссии, а хлопнул дверью, и — пшик! — вот что от обещания осталось! Ему бы, Устинову, так же вот хлопнуть! Так же за бывшего Севки Куприянова мерина с Прокопием расплатиться!»

Но то, что можно было Половинкину, Устинову или вот Калашникову никак нельзя!

Разобраться — не таким уж он был неожиданным, уход Половинкина из Комиссии.

Устинов, наверное, это лучше других понимал и чувствовал, он ведь Половинкина знал давно.

Жили они в разных краях деревни — Половинкин жил на бугре, Устинов на Озерном крае, домами не водились никогда, а вот на пашне межа у них была много лет общая. До войны соседствовали в поле и после войны встретились там же.

Весной только вернулся Устинов с фронта, побыл дома три дня, потом поспешил и затемно еще запряг Моркошку, тронулся на пашню.

Ледок похрустывал под колесами. Тишина была.

Одиночество. Рассвет наступал…

Солнышко заголубило лес, засветило пашню.

Птички запели.

Любил Устинов птичье пение: подлинное оно, нисколько не выдуманное.

Собака к человеку ластится, выражает ему свою любовь, но и у той на уме — как бы подработать на кусок.

Птички поют — им за их песни не надо ничегошеньки, им нужна сама песня, и только.

Птичка и помирать будет от голода — промолчит, и запоет — глазом не посмотрит на того, кто ее слушает. У нее задней мысли и соображения нету, может, поэтому и столько лада в ее песне.

И слушал тот раз Устинов безымянных этих певцов, а веры всё еще не было, что ты живой, что вернулся с войны и вот едешь к себе на пашню. И всё ще мнится — один ты такой и есть на свете счастливый и невероятный.

И вдруг — что такое? — будто ледяное эхо откликается тебе с другой стороны? Со стороны Белого Бора?! Твоя телега колесами побрякала, по застывшим лужицам прозвенела, оттуда точь-в-точь те же самые звуки к тебе доносятся!

Не сразу понял Устинов, что это навстречу ему кто-то едет, тоже на телеге с железным ходом, и точно так же ледок в прошлогодней колее крошит.

Оказалось, Половинкин едет, и тоже в первый раз после войны едет-то!

Они на меже своей давней встретились, парой слов перекинулись, но подробно друг друга расспрашивать, припоминать войну не стали, не было желания. Может, взаимно обиделись, что нарушили друг для друга сказочное одиночество, и через полчаса, как только оттаилась с ночного морозца земля, уже пахали каждый свою пашню.

Ну и болели же и гудели в те весенние дни устиновские косточки! И скрипела же на зубах у него земля! Он поднимался до рассвета, но даже не потому, что так ему хотелось, — костяное нытье не давало ему спать, и немыслимую усталость от работы работой же надо было вышибать. Клин клином! А сказать и припомнить по правде, так легче ему было еще и оттого, что — он знал — у Половинкина кости еще немыслимее гудят!

На четвертые сутки вот этакой пахоты Половинкин пришел к Устинову, спросил закурить, помялся:

— Ты вот как, Никола, ты бы уже будил меня каждый день на рассвете, стукал бы какой железкой пошибче! А то как ни проснусь, в любую рань слышу, ты уже в работе, уже в борозде коней понужаешь. Ну, я тороплюся, который раз, сам не поемши, запрягаю, а после весь-то день тебе завидую, себя кляну: как так, Устинов Никола обратно раньше меня за работу принялся? Не могу я себе простить этого, гложет внутре то ли совесть, то ли другое што…

— Ну а ты заметно позже меня кончаешь, Половинкин! — вздумал успокоить соседа Устинов. — Я уже к ночи распрягу, а тебя всё слыхать, как ты и во тьме одну да еще и другую гонишь борозду! Мне тоже завидно!

— Дак я же наверстываю за сонный-то свой, за утренний-то час! За грешный и ленивый! За бездельный! И всё одно, где там! Кого там во тьме наверстаешь!

— Ладно! — согласился Устинов. — Я по утрам железкой буду в лемех стукать, но и ты уже кончай к ночи-то. Мне тоже худо засыпается, когда ты в работе!

Так они договорились, но всё равно Устинов больше за день распахивал, а главное — красивее была у него пашня, ровнее. Пласт к пласту, борозда к борозде, по шнурочку. Работник работнику — рознь.

И себя Устинов сравнивал с Моркошкой, а Половинкин, тот был похож на Соловка: тянуть ему и тянуть, тяга есть, умения — нехватка.

В таких избах, как у Половинкина, даже малым ребятишкам никогда не дадут на работу со стороны поглядеть, понять, как и что делается, а лет пяти подсаживают на коня, борони, милой, привыкай! Он и привыкает. К лямке, а не к работе. Он знает — лишь бы тянуть, пусть и без ума и без расчета, не говоря уже о веселом слове.

А когда так — не идет у мужика хозяйство, хоть убейся! И посев не в срок сделан, хотя он и раньше всех подался в поле, и на базар съезжено не так — продано подешевле, куплено подороже, чем у других, да и не совсем то, что нужно, куплено; и плуг не того хода, и сортировка не с теми ситами, и седелки не те, вот уже спины побиты у коней, и баба у такого мужика хворая, загнанная в той же немыслимой тяге.

Вот и Половинкин отвоевался, живым вернулся, но, должно быть, мало ему было войны, бесконечного окопного сидения, чтобы задним умом, а все-таки догадаться: не так всю жизнь делал, не так трудился! Вернулся-то он вернулся, но не догадался ни о чем, как был Соловком, так и остался им же.

И ведь не объяснишь мужику, что не так он делает. Многие видят — не то и не так, и жалеют, и вздыхают, но помалкивают: ноги-руки другие, другую голову объяснением и советами человеку не приставишь!

Половинкин хоть и сам-то молчал благородно, а другие были, те свою вину и неумение на жизнь перекладывали, свой дом ему — тюрьма, своя ограда — каторга, своя жена — ведьма, свои дети — бесенята, а всё крестьянство, весь крестьянский труд — издевательство жестокое, больше ничего. Бросай всё и беги! Но не бежит этакий мужик никуда, потому что нигде ему планиды не будет.

Когда стали выбирать лебяжинцы Лесную Комиссию, серьезно стали выбирать, как-никак, а единственную властишку устраивали на деревне, тут же единогласно выбрали и Устинова: он был не как все мужики. Он был грамотный, смекалистый. Он был мужик первоклассный и уже по одному этому — не совсем и не до конца мужик.

А мужичков, до ногтя земляных, мало выбирали, они хоть в кооперативном правлении, хоть в ревизии, хоть в сельской управе себя не находят, дела не ведают и ведать не хотят.

Таких выбирали не более чем по одному в каждую комиссию, в любую общественную службу, для того как раз, чтобы они там непременно чего-нибудь не понимали, чего-то не знали и не умели и тем самым не позволяли бы умникам слишком уж много о себе думать, отрываться от массы. Чтобы умники в лице этого мужика повседневно наблюдали перед собою самую отсталую массу и не забывали, что это такое — иметь с нею дело!

С таким вот назначением был избран и Половинкин в Лесную Комиссию.

И снова неловко получилось у них с Устиновым, снова появилась общая межа — стол в панкратовской избе, за которым они сидели друг против друга. Но в то время как Устинов за этим столом всё делал быстро и толково, Половинкин, глядя на него со своего края, только молчал, пыхтел, сердился и даже сказать не мог — почему сердится, а если говорил, то примерно так:

— Ум все показываете! Цари его показывали, дак им дали хорошего пинка. Теперича простые мужики заняты тем же самым. А мне всё одно, кто надо мною самый сильный и пуще других ум свой показывает! Царь ли, либо свой мужик-сосед, я их одинаково ненавижу и презираю! Оне — кажный сам по себе, оне — особенные люди, а остальных всех слишком уже много на свете, чтобы замечать остальных-то. А я об себе знаю — я завсегда буду остальным и остатним! И дети мои ими же будут. И внуки! А когда так — плювал я на их на всех, на умников! Любой масти и сословия! Кем бы оне не были надо мною поставлены! Плювал, да и тольки, — оне мне не родня! Наоборот — чужие!