Изменить стиль страницы

5

Бахский луг, еще недавно искрившийся чистым снегом, изрезали черные траншеи. С утра до вечера не смолкали военные команды, брань, и даже все воскресенье трещали пулеметы, автоматы, бухали пушки.

На посиделки к женщинам заглядывали сам примарь и шеф поста. Каждой бабе выдавали шерсть — по килограмму, — и в срок надо было сдать носки и варежки для фронтовиков.

Село, затерянное в лесах, забытое богом и людьми, зажило на военный лад. На каждом шагу — муштра.

Бадя Василе Суфлецелу, признанный советскими врачами негодным к строевой, теперь стал бравым воякой. Бедняга! Василе готов был спрятаться хоть к волку в пасть, только не оказаться в лапах военного фельдшера. Целый месяц его поили хиной. Только увидит издалека белый халат, уже начинается горькая отрыжка.

Бадя Василе основательно забил затычкой бочку вина, чтобы сохранилось до пасхи. Но разве убережешь? Сначала надо было задобрить санитара, чтобы спастись от хины, потом — офицера, чтобы освободил от строевой. Надо же человеку отлучиться на денек-два! Жена разродилась и теперь замерзала вместе с младенцем. Некому было принести полешко в дом.

Никогда я не думал, что в селе у нас столько мужиков. Каждому сержанту выделили по отделению. Были среди вояк и близорукие, и косоглазые. Но из пулеметов так косили, что лес стонал. Румынская армия оснастилась. В былое время, если, случалось, у рекрута украдут винтовку, от тюрьмы можно было спастись, заплатив не меньше, чем стоимость делянки земли. За лишний выстрел тоже взымали. И вдобавок еще выбивали зубы. Теперь в каждом взводе были станковый и два ручных пулемета, четыре противотанковых ружья. Каждый кукоарский мужик с утра до вечера был при винтовке, номер которой должен был помнить назубок. Кроме того, он был обязан в случае тревоги быстро найти ее в пирамиде. Но домой никому не разрешали брать оружие.

— Что, господин сержант, не доверяете винтовку? — поинтересовался Митря ехидно. — А ведь мужик понес бы ее домой, высушил на печи, в тепле, протер бы…

— И нос нам утер бы! Улизнул бы в лес к партизанам…

И я и Митря ходили на строевую подготовку раз в неделю.

Призывной пункт продал каждому из допризывников по деревянной винтовке. Ее мы имели право носить домой и даже дразнить ею собак по дороге. Но Митре хотелось узнать, не собираются ли выдать парням постарше настоящее оружие. А то, глядишь, останемся со своими дубинками. Девушки засмеют.

Но нам ничто не угрожало. Сколько раз ни заходил разговор о фронте, о настоящих винтовках, сержанты открыто говорили:

— Везет вам: большевики вы, потому не берут вас на фронт… К русским перебегаете, черт бы вас побрал! Жрете здесь хлеб с салом, понятия не имеете о карточной системе. Вам еще винтовки домой подавай! Половина бессарабцев перебежала к большевикам. А те, что остались, тоже в лес смотрят…

Во время перекура мы все были вместе, как добрые односельчане. Верно сказал один сержант на теоретическом занятии: «Армия — это сборище дураков, помноженное на единицу потерянного времени». Майору как-то взбрело вызвать бадю Василе перед строем и заставить его тут же приспустить штаны.

— Что вы… У меня дети дома!

— Лоботряс, приказ не подлежит обсуждению!

Какой-то капрал любил наигрывать на гребешке. Мы стояли вокруг него, удивлялись, как ловко и складно у него получается.

Но больше всего на этих сборах говорили о фронте. Все наши инструкторы побывали на передовой, не раз ходили в атаку. У каждого было о чем рассказать. И все, что они рассказывали, было войной. Но совсем не такой, как она выглядела в газетах.

Самым большим несчастьем для них была поправка после ранения. Это означало — предписание в зубы и снова на фронт. А вместо них прибывали другие раненые… Другие инструкторы.

Миновала весна. Все лето нас тоже муштровали. Раненых становилось все больше. Двухэтажная теленештская больница была битком набита одними только фронтовиками. Донской плацдарм! Крым! Искалеченные благодарили бога, что остались в живых. Но не всем хватало сил для благодарности. Иных переносили через дорогу: в церковный двор, на погост, где им предстояло спать сном праведных, под вечной сенью сосен. В лучший мир иногда отправлялись и уцелевшие, выздоровевшие наши инструкторы: их бросали против партизан. И многие не возвращались. Помню, однажды протрубили тревогу. Допризывников погнали окружать лес — вели, как скот на бойню. С деревянными винтовками наперевес шли к Германештскому лесу. Правда, мы были вооружены теорией: вражеских парашютистов следует атаковать без страха; пока парашютист в воздухе, он не способен оказывать сопротивление. Но лишь после боя выяснилось, как плохо была связана эта теория с практикой. Половину наших инструкторов доставили домой завернутыми в брезент. Не на Дону и не в Крыму легли костьми — в гуще леса, где трава так усеяна цветами, что некуда ногу поставить…

Три парашюта лежали на кустах, как три белых мотылька, отдыхающих на цветах после долгого полета.

Парашютистов было всего трое. Казалось, они спали крепким предутренним сном. Но они уже не слышали, как жужжат пчелы в чашечках лепестков. Уже не понимали, что голос кукушки кому-то отсчитывает долгие годы.

Когда похолодало и начались первые заморозки, стали молоть пшеницу, и не только на теленештской мельнице, а везде, во всем крае. Поступил приказ: молоть только темную муку. И на фронте тоже все перемалывалось.

Раненые и контуженые выходили на балкон теленештской больницы, пели печальную песню с простыми словами:

Полон боли, полон стонов,
Едет поезд, семь вагонов.
Семь вагонов раненых,
В Сталинграде раненных…

И потом ее пели уже не только солдаты. Пели ее парни на прополке, и у девушек бежали слезы из глаз. Песня была и сентиментальная и жестокая и звучала, как старинная дойна:

Голосит один из них:
— Помогите же, куда вы!
Или дайте мне отравы,
Чтобы я навек утих.

В другую пору песню запретили бы, как запретили хороводы и свадьбы. Но теперь деваться некуда: во всех церквах пели вечную память павшим под Сталинградом. Армия и чиновники были в трауре, повесили носы: пусть поют что хотят.

Посмотри на звезды, мама,
И увидишь дни мои…
Посмотри на месяц, мама,
И поймешь, что я погиб.

У стен Сталинграда погибли десятки тысяч человек. Были среди них и мирные крестьяне, привыкшие делиться своими горестями с небом и звездами, когда других собеседников не было. От них и дошла эта песня домой.

Прижилась эта песня и в Кукоаре. Пели ее при расставании те, кто уходил на фронт. Ясно понимали: их везут на погибель. Многие больше не вернутся. И лишь слабая надежда: вдруг пуля найдет кого-нибудь другого в бескрайних степях?..

На исходе 1943 года почтальон обошел семь дворов, принес слезы… Появились первые сироты и вдовы войны и у нас в Кукоаре. С каждой неделей их становилось все больше.

Пропавших без вести — засыпанных в окопах, утонувших в Черном море, сгинувших в топях крымских болот — местные власти причисляли к перебежчикам. Над ними долго висело проклятие войны и забвения…

Линию фронта постоянно «сокращали» и «выравнивали». Даже дураки понимали, что это значит — отступление.

В один прекрасный день, подобно саранче, налетели на нас нескончаемые стада. То были коровы бурой масти, совсем не знакомой нам породы. Изможденные, изголодавшиеся, они ломали загоны, перепрыгивали через ограды и пожирали сено, солому, давясь от жадности.

Подслеповатые хромые немцы, укутанные женскими платками, сидели верхом на коровах. Немцы гнали стада на запад, обшарпанные, грязные; двумя пальцами они показывали, как по ним бегают вши.