Плакать старик не плакал. Теперь он был крепче деда. Но хватало в Кукоаре рыданий и без него.
Мариуца Лесничиха голосила на всех перекрестках. Группа красноармейцев принесла ее убитого отца. Пуля попала в голову, пробила череп.
Солдаты были в разведке. А тут лесник в охотничьей шляпе с павлиньим пером. Окликнули: стой! Лесник не понимал по-русски. Не остановился. Решив, что перед ними парашютист в форме горного стрелка, солдаты выстрелили.
Теперь они оправдывались перед Лесничихой.
Нелепая смерть! И надо было ему в такую тревожную пору обходить, осматривать лес! Да еще в егерской шляпе…
Да что говорить! Знал бы человек, где упадет, подстелил бы воз соломы. Теперь на все был один ответ — война. Война в небе… война на воде… Война в лесах.
Лесник словно улыбался. Лицо его казалось живым: будто прикорнул на несколько минут.
Новая, с иголочки, шляпа с радужным павлиньим пером лежала рядом, как бы торопила: вставай, пошли на службу.
— Как она была ему к лицу!
— Боже мой, кума, да он как живой!
— Тише, бога вы не боитесь… Человек умер, а вы…
Невольно мне тоже подумалось: «Как она ему шла…»
Человек и на смертном ложе хочет быть красивым. Не смерти он боится. Боится вечности ее, необратимости.
Все, что я знал, это что жизнь коротка, смерть вечна. Об этом только и думал я, когда на столе лежал покойник…
Шли дни. Из райцентра поступали разные, порой совсем несуразные вести, от которых хлеб застревал в горле. Белый хлеб! Благословенный хлеб, который крестьянин ест, держа ладонь под подбородком, чтобы крошка не упала.
Было ли когда-нибудь, чтоб пахари покидали свои поля?!
Я видел птиц, когда разоряли их гнезда. Сызмальства, согласно поверью, втыкал нож в землю, чтобы у нас остановились на привал треугольники журавлей. Я любил смотреть, как они кружат над селом. Курлычет вожак, советуясь со стаей. И кружат птицы в вышине, отыскивая в небе свои дороги. Была во всем этом неизъяснимая тайна. Я любил слушать, как курлычут, перекликаются журавли… Люди же часто переживают свои беды молча. Но когда рушатся их гнезда, их устои, они порой беспомощней птиц. Я это видел по своим односельчанам. Они заходили к нам посидеть на лавке. Говорили о пустяках, уходили так же неожиданно, как пришли. Мать с отцом переглядывались: с чего бы?
— Пойди, Тоадер, в свой интернат, забери школьные документы, — велела мать.
Отец меня не отпускал. В таком препирательстве прошло несколько дней.
Наконец я отправился. Но школа уже эвакуировалась. Документов не у кого было спросить. Только яма в школьном дворе, где раньше гасили известь, была доверху полна радиоприемниками. Поломанными, изувеченными. Думал, найду хоть один более или менее исправный. Черта с два!
Ветром несло во все стороны смятые бумаги. Хлопали окна и двери покинутых домов. Городок был пустынен и безжизнен. Лишь еврейское кладбище со стороны Михалаша было полным-полно стариков и старух. Наверно, и они, как дед, решили не трогаться с места.
«Старое дерево не приживается в чужом краю… Засохнет в странствиях, не успев пустить корней в неведомую почву…»
Кому могло прийти в голову, что еще до захода солнца городок будет оккупирован! И старики, старухи с кладбища, где белеют каменные могильные плиты, будут брошены на дно оврага, рассекающего помещичий виноградник, и заживо засыпаны землей…
В церковь, что возле нашей школы, доставили убитых немецких офицеров. Справили по ним панихиду. Играли два военных оркестра — немецкий и итальянский. Ухали орудия. Отпевали три священника.
А в яме, на краю питарского виноградника, в пятистах метрах от церковной паперти, земля подымалась и опускалась, ходила ходуном. Умирали похороненные заживо. Заживо!.. Старики и старухи. Их рты были забиты кукурузными початками.
— Файн! Файн!
Над засыпанным оврагом торчали широко раскинутые в стороны руки старика… Голова с седой, всклокоченной бородой, запутавшейся в комьях земли. Ему заткнули рот полотнищем красного флага.
2
Дядю Штефэнаке забрали прямо с работы. Делал последние приготовления к обмолоту. Залез в паровик и помелом сметал сажу. Потом попробовал, не текут ли трубы.
Всего в саже, его привели на школьный двор.
Четверо рыжих толстомордых фашистов принуждали его преклонить колени перед односельчанами и попросить прощения. Вместо этого председатель вынул кисет, трут и кресало. В кукурузный лист щедро насыпал табачку — экономить не было никакого смысла — и стал высекать огонь. Немцы наперебой принялись его фотографировать. И тогда председатель рассердился: так чиркнул кресалом, что фитиль затлел в трех местах.
— Файн! Файн! — тараторили немцы.
Черные мундиры, засученные по локоть рукава, автомат на груди, фотокамера на боку. И черная эмблема смерти — череп, под ним две скрещенные кости…
Дядя Штефэнаке не позволил завязать себе глаза. Широкой спиной повернулся к убийцам, чуть втянув голову в плечи, словно за шиворот ему капала холодная вода…
Его похоронили в школьном саду.
Никто не плакал. Фашисты недоумевали. Несколько часов назад они убили секретаря сельсовета в Гирова. Его нашли в поле — полол кукурузу. Вместе со всей семьей. Жена, семеро детей. Детвору заставили вырыть отцу яму. Ему завязали глаза распашонкой младенца, который гулил в ивовом корытце среди кукурузных стеблей. Там от плача дрожало поле, долина. Семеро детей и женщина — и каждый плакал на свой лад. А здесь, в Кукоаре, — молчание. Сыновья председателя были на фронте. Жена работала дояркой и эвакуировалась вместе с колхозной фермой.
— Возьми замок, пойди повесь на его дом… Чтобы никто не вошел.
— А зачем вешать теперь замок? Замок — он для добрых людей. Какой с его прок нынче? — Фашисты срывали с петель запертые двери. Грабили кооперативы, магазины, склады.
— Хорошо, что ты не пошел на службу… — говорила мать отцу.
— Неизвестно, кому хорошо, кому плохо! — отвечал отец. — Может быть, лучше всего мертвым.
Нажимать на отца начали месяца два спустя. Духовенство и чиновники вернулись из-за Прута. Батюшка Устурой повадился к нам.
— Костя… Транснистрия[13] очень нуждается в священнослужителях. Там пусто, хоть шаром покати… Наш братский долг — вернуть людей в лоно веры…
— Не поеду, батюшка.
— Подумай, посоветуйся с женой.
На восток днем и ночью тянулись войска разноязычных армий.
Проходили немцы, и мальчишки с крохотными телятами убегали в глубь леса. Немцы очень любили мясо таких, еще с молочными зубами, сосунков.
Когда проходили итальянцы, женщины прятали кошек в духовках и дымоходах. Война принесла нищету, голод, а с ними — тьму мышей. Поэтому в Кукоаре кошками дорожили. Итальянец же как услышит, что кошка мяукает, прямо-таки шалеет…
— Костя… Церковный совет. Все зажиточные сельчане говорят, что вел ты себя достойно, не принимал должностей и почестей от большевиков… Но… настало время хорошо подумать. Кто не с нами — тот против нас. А тебя спросят в примарии: с кем ты?
— С Кукоарой он, батюшка! Все беш-майоры с Кукоарой!
— Добрый день, дед Тоадер! Как живете-можете?
— Воюю со старостью.
— Решето еще вертится?
— Вертится, святой отец!
— Фасоль еще сажаешь?
— Сажаю, батюшка… Но вымениваю на мясо.
— Ты совсем не изменился.
— Мои кости для этого слишком старые.
При деде поп не хотел говорить с отцом о государственных интересах. Толковал о мелочах. Рассказывал, как справлял пасху в Олтении[14]. Но когда старик удалился, продолжал свои уговоры:
— Забудем былые раздоры, Костя… Мы же были детьми. А дети — они безжалостные, беспощадные… Ты обзывал нас чесночниками, мы жаловались отцу… А старик был крутого нрава…
— Что было, то сплыло, батюшка. Сколько воды утекло… Мне уже поздно начинать все сначала.