274
этого здесь, в Париже, на этой родине моих вкусов, я чувствую
себя как в чужом краю. Мне чуждо то, что наступает, то, что
есть, как чужды новые бульвары *, от которых веет уже не
миром Бальзака, а Лондоном или неким Вавилоном будущего.
Глупо жить в переходное время: чувствуешь себя неприютно,
как человек, вселившийся в только что отстроенный дом.
Величайшие гении из числа роялистов — Бальзак, Шато-
бриан — в сущности были скептики, ни во что не верили. < . . . >
24 ноября.
Сегодня вечером, сидя у нашего камелька, Путье опять рас
крывает перед нами книгу своей жизни на странице счастливой
нищеты. Снова рассказывает о том доме на улице Ратуши, где
жил всякий сброд и где по понедельникам дежурили полицей
ские, чтобы помешать его обитателям драться на лестницах.
В этом доме тетушка Франсуа сняла для него у одного полицей
ского полкомнаты, где он оставался один. Три оконца; замыз
ганные обои; побеленная — чтобы были видны клопы — стена,
у которой стояла кровать; стена высотой в десять футов перед
опускным окном.
И, однако, там ему было хорошо. Полицейский задерживал
женщин легкого поведения, но вместо того, чтобы отправлять
их в Сан-Лазар, приводил их к себе и спал с ними. Это были
твари всякого пошиба, из всех кварталов, от сорокалетней за
марашки до лоретки, разодетой в бархат и шелк; одни были
до того изнурены, что спали без просыпу по целым суткам, дру
гие отправлялись к трактирщику и покупали столько еды, что
хватило бы на двоих мужчин. Случалось, им еще раз приходи
лось выходить — на этот раз к митингу * за парой свечей. За
женщин, которых ему передавал полицейский, Путье платил
тем, что сочинял за него рапорты, обратившие на себя такое
внимание в префектуре, что полицейского чуть было не произ
вели в сержанты.
В его рассказе много любопытных и очаровательных дета
лей. В душные летние ночи, когда клопы не давали спать, эти
шалопаи в одном белье выходили из дому с кувшином и гра
фином и шли за водой. У водопоя они раздевались и проводили
часть ночи в воде, купаясь вместе с таможенниками, один из
коих, одетый, не давал полицейским составить протокол.
Однажды у них украли графин и кувшин.
18*
275
29 ноября.
В четверг мы рылись перед обедом в трех папках Гаварни,
просматривая его этюды, где он зарисовывал сапог или складку
панталон, как другие рисуют торс или грудь.
«Да, — говорит он, глядя на этюд женщины, наливающей
вино в стакан, — да, это госпожа Геркулесиха» (госпожа Герку-
лесиха — натурщица, знаменитая своими сумасбродствами).
И так обо всем. Наш хохот заставляет его встать с кушетки, на
которой он лежал, разбитый усталостью. Мы рассматриваем
рисунок, где изображен урок рисования: барышни с серьезным
видом рисуют вешалку, на которой висят шляпа и панталоны,
украшенные большим виноградным листом. «На меня в то
время напала какая-то блажь, засела гвоздем одна фантастиче
ская мысль», — вспоминает Гаварни. «Где же это? А, вот, —
говорит он, вытащив маленький набросок с подписью «Остров
Сен-Дени, 1836», — вот из чего следовало бы сделать хороший
рисунок! Видите этого утопленника, которого кладут в гроб, —
заметьте, как у него свесилась голова, — двух мужчин, которые
моют руки, рыбаков с раскинутыми сетями? Это было очень
красиво... Я там был и набросал карандашом эту сцену, чтобы
сделать что-нибудь потом». Решительно, интуиция проистекает
лишь из огромной массы наблюдений, записанных или зарисо
ванных. <...>
Неожиданно к нам явился Флобер. Он приехал в Па
риж из-за пьесы его друга Буйе, которую ставят в Одеоне *.
Сам он по-прежнему поглощен своим Карфагеном, живет
жизнью отшельника и работает как вол. Никуда больше не вы
езжал, только на два дня в Этрета. В своем романе он подошел
к сцене обладания — обладания в карфагенском духе — и
теперь должен, говорит он, «хорошенько вскружить голову чи
тателю, изобразив мужчину, которому кажется, что он держит в
объятиях луну, и женщину, которой кажется, что она отдается
солнцу» *.
Потом он рассказывает нам об остром словце какого-то обор
ванца, который попросил су у шикарной лоретки, садившейся
в карету. «У меня нет мелочи, — ответила лоретка и приказала
кучеру: — В Булонский лес!» — «В лес? — крикнул ей оборва
нец. — В чужую постель ты скачешь, блоха, а не в лес!»
Потом он заговорил о том, какое огромное впечатление, ко
гда он еще учился в коллеже, произвел на него «Фауст», —
первая же страница, перезвон колоколов *, которым откры-
276
вается книга. Он был так потрясен, что вместо того, чтобы вер
нуться из коллежа домой, оказался за целое лье от Руана,
возле какого-то тира для стрельбы из пистолета, под проливным
дождем.<...>
Быть может, наблюдательность, это прекрасное качество со
временного литератора, проистекает из того, что литератор
очень мало участвует в жизни и очень мало видит. В наше
время он находится как бы вне общества, и когда он вступает
в него, когда замечает какой-нибудь его уголок, этот уго
лок его поражает, как поражает путешественника чужая
страна.
Напротив, как мало романов, в которых проявляется наблю
дательность, написано в XVIII веке! Литераторы того времени
были погружены в окружающую жизнь и чувствовали себя в
ней естественно, как в своей стихии. Они жили среди драм,
комедий, романов, которые развертывались у них на глазах,
но которых они в силу привычки не замечали, а потому и не
описывали.
Натура и наблюдательность — только это и есть во всяком
искусстве. Этим питается всякий большой и подлинный талант,
как Гофман, так и Ватто.
Хотите, я вам изложу в двух словах мораль «Литераторов»?
Книга — это порядочный человек, газета — публичная дев-
ка. < . . . >
Приходим на распродажу имущества Солара, в его особняк;
и среди перекрестного огня торгов мы окидываем взглядом
этот зал, украшенный с еще меньшим вкусом, чем какой-нибудь
кабак, зал, где люстры и бронза напоминают продающиеся на
бульварах цинковые подсвечники по двадцать пять су за пару.
Тут есть и библиотека, не говорящая ни о страсти к чтению, ни
о вкусе, ни об уме, — просто-напросто здесь грубо заявляет о
своих правах богатство; хуже того, — это логово спекуля
ции. < . . . >
1 декабря.
< . . . > Быть может, величайшая сила католической религии
состоит в том, что это религия жизненных горестей, бед, скор
бей, недугов, всего того, что терзает сердце, ум, тело. Она обра-
277
щается к плачущим, к страдающим. Она обещает утешение тем,
кто в нем нуждается; она указывает надежду тем, кто впал в
отчаяние. Древние религии были религиями человеческих ра
достей, жизненных праздников. Они имели гораздо меньше
влияния, поскольку жизнь была скорее горестной, чем счастли
вой, и к тому же мир старел. Между ними и католицизмом та
кая же разница, как между венком из роз и носовым платком:
католическая религия нужна, когда плачут.
Если какой-нибудь тип в книге или в пьесе имел своей от
правной точкой чистую фантазию, вы можете быть уверены,
что это фальшивое произведение. <...>
10 декабря.
< . . . > После представления «Дядюшки Миллиона» я вижу
Флобера и Буйе, окруженных людьми в картузах, которым они
пожимают руки; и Буйе расстается с нами, сказав, что идет в
соседнюю кофейню. По-видимому, для того, чтобы пьесы шли
в Одеоне, надо поддерживать их стаканчиками вина и руко