время в самом мрачном настроении духа. Это сейчас же и было видно: брови

сдвинуты, глаза блестят, бледное как воск лицо, губы сжаты.

В таком случае он обыкновенно начинал с того, что молча и мрачно

протягивал мне руку и сейчас же принимал такой вид, как будто совсем даже и не

замечает моего присутствия. Но я уж хорошо знал его и не обращал на это

внимания, а спокойно усаживался, закуривал папиросу и брал в руки первую

попавшуюся книгу.

Молчание продолжалось довольно долго, и только время от времени,

отрываясь от набивания папирос или проглядывания газеты, он искоса на меня

поглядывал, раздувал ноздри и тихонько крякал. Я ужасно любил его в эти

минуты, и часто мне очень трудно бывало удержаться от улыбки. Он, конечно, замечал, что и я на него поглядываю. Он выжидал, но мое упрямство часто

побеждало. Тогда он откладывал газету и обращал ко мне свое милое, изо всех

сил старавшееся казаться злым лицо.

- Разве так делают порядочные люди? - сквозь зубы говорил он, -пришел,

взял книгу, сидит и молчит!..

- А разве так порядочные люди принимают своих посетителей? - отвечал

я, подсаживаясь к нему, - едва протянул руку, отвернулся и молчит!

Он тоже улыбался и каждый раз, в знак примирения, протягивал мне свои

ужасные папиросы, которых я никогда не мог курить.

- Вы это читали? - продолжал он, берясь за газету.

И тут начинал высказываться о каком-нибудь вопросе дня, о каком-нибудь

поразившем его известии. Мало-помалу он одушевлялся. Его живая, горячая

мысль переносилась от одного предмета к другому, все освещая своеобразным

ярким светом.

Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах

человечества, о судьбах России.

Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались

парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно

и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам

135

ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и

своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию. После двух часов

подобной беседы я часто выходил от него с потрясенными нервами, в лихорадке.

Это было то же самое, что и в те годы, когда, еще не зная его, я зачитывался его

романами. Это было какое-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода

гашиша.

Приходя к нему вечером, часов в восемь, я заставал его после только что

оконченного им позднего обеда, и тут уж не приходилось повторять утренней

сцены - молчания и незамечания друг друга. Тут он бывал обыкновенно гораздо

спокойнее и веселее. Тот же черный кофе, тот же черный чай стояли на столе, те

же толстые папиросы выкуривались, зажигаясь одна об другую.

Разговор обыкновенно велся на более близкие, более осязательные темы.

Он бывал чрезвычайно ласков, а когда он делался ласковым, то привлекал

к себе неотразимо. В таком настроении он часто повторял слово "голубчик". Это

действительно особенно ласковое слово любят очень многие русские люди, но я

до сих пор не знал никого, в чьих устах оно выходило бы таким задушевным, таким милым.

- Постойте, голубчик! - часто говорил он, останавливаясь среди разговора.

Он подходил к своему маленькому шкафику, отворял его и вынимал

различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться

этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время

дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки.

Часто, по средам, просидев часов до десяти, мы отправлялись с ним в тот

литературный кружок, в который он ввел меня. Это было довольно далеко, но

шли ли мы или ехали, он почти всегда упорно молчал дорогой, и я даже замечал, что он действительно не слышит обращенных к нему вопросов.

Он появлялся в кабинете хозяина, где уж обыкновенно были налицо

некоторые из более или менее замечательных литературных и общественных

деятелей, появлялся как-то сгорбившись, мрачно поглядывая, сухо раскланиваясь

и здороваясь, будто все это были его враги или по меньшей мере очень

неприятные ему люди. Но проходило несколько минут, и он оживлялся, начинал

говорить, спорить и почти всегда оказывался центром собравшегося общества.

Он был самым искренним человеком, и потому в словах его, мнениях и

суждениях часто встречались большие противоречия; но был ли он прав или

неправ, о чем бы ни говорил, он всегда говорил с одинаковым жаром, с

убеждением, потому что высказывал только то, о чем думал и во что верил в

данную минуту.

Его редакторская деятельность, на которую он возлагал такие надежды в

первое наше свидание, оказалась не вполне удачной, что, впрочем, можно было

сразу предвидеть, зная характер его и обстоятельства {13}. Репутация журнала

была уже составлена, против него уже резко и даже неприлично высказалась

почти вся тогдашняя журналистика. На нового редактора со всех сторон

посыпались насмешки, глупые и пошлые. Автора "Преступления и наказания" и

"Записок из Мертвого дома" называли сумасшедшим, маньяком {14}, 136

отступником, изменником, приглашали даже публику идти на выставку в

Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского, работы Перова,

как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме

умалишенных.

По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне

обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный

лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой

неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нем

говорилось, читал, перечитывал и волновался. Но, конечно, ни одного малейшего

шага, ни одного слова он себе не позволил для того, чтобы поправить свои дела

перед расходившейся прессой. Торговаться и уступать, где дело касалось его

убеждений, хотя бы и ошибочных, но всегда искренних, он не был способен: это

было не в его честной натуре.

Он мечтал в первое время заставить общество слушать себя и своих

единомышленников посредством редактируемого им журнала; по скоро убедился, что это крайне трудно, почти невозможно. Журнал начался слишком

односторонне, и хотя к его редакции примыкало несколько умных и талантливых

людей, но их было очень мало, и, имея другие обязанности, они не могли отдавать

журналу все свои силы. Затем, у журнала были слишком небольшие

материальные средства, случайные сотрудники были так плохи, что выбирать из

них было почти нечего. Наконец, Достоевский не был вполне самостоятелен как

редактор; но если б он и оказался самостоятельным, полноправным хозяином и

собственником журнала, то все же вряд ли бы этот журнал пошел. Достоевский

был художник-романист, горячий и искренний публицист-мыслитель, но он

всегда был непрактичным человеком, плохим администратором; он не годился в

редакторы. При этом надо принять во внимание и то, что он был человек порыва, увлечения...

Один раз я его застал с какой-то книгой в руке; он находился в

возбужденном состоянии.

- Что это? что вы читаете?

- Что я читаю?! - сейчас же отправляйтесь и купите эту книгу - это повести

Кохановской {15}.

- Я их знаю... читал... очень милые повести; не особенно сильный, но

оригинальный и симпатичный талант.

- Стыдитесь! - закричал он, - как вы судите, да знаете ли вы, понимаете ли, что это за повести? я сейчас бы отдал самые лучшие мои вещи, отдал бы

"Преступление и наказание", "Записки из Мертвого дома", чтобы только

подписаться под этими повестями... Вот это какая книга! Да я не знаю, где у нас