В переизбытке хлынули «энти», «ихние» и «ихи», «трушились» и «грякнул», «скукожился» и «сбычился», и без числа словеса, хождение имевшие в тюрьмах и «свободном» уголовном бытие: «мура», «буза», «шамать», «шлёндрать», «шкандыбать».
Как разъярился Горький, увидев это в печати, в литературе художественной! Как хлестал! Даже и невинные слова захлестнул во гневе, такие, как «встопорщил», «взбрыкнул», хоть и надо же топорщить перья воробью перед дракой и телёнку брыкаться.
Горький был прав, конечно, выступая против словесного сора, что всплывал тогда на поверхность народности языка (а поверхностное и стали зачерпывать литераторы), против попыток делать вещи из сырой, неочищенной и невыплавленной «руды». Но это вовсе не значило, что надо отказываться от самой «руды», от народности языка (против этого всегда был Горький), от языка деревень и просторечия — того неиссякаемого источника, откуда лучшие писатели России черпали свежие, меткие, образные, всё и вся выражающие слова, каких не придумать, не высидеть.
Между тем появилось (и остаётся ещё) какое–то барское пренебрежение к этому «низкому» языку.
И — пошла, потекла в литературу целая река безнародной, гладкой и немощной скорописи.
«Наша проза и поэзия, — с горечью говорил Твардовский, — прошли период увлечений стилизаторством, перенасыщением языка местными, областническими речениями, формалистическим словотворчеством. Это, конечно, было не добро. Но не добро и нынешняя скудость, сглаженность и обезличение языка, которые приходят как бы в порядке «очищения» его и часто при чтении рождают впечатление какого–то перевода».
Да, именно от безнародности шла проза такая, такая поэзия.
Теперь–то, когда все будто бы грамотны, когда простейший вкус подскажет, где «областничество» и где подлинная живость и сила языка, — теперь и не надо бы нам бояться своих же, исконно русских слов, а мы все ещё чураемся их, все открещиваемся.
И давным–давно ведь доказано: нет в языке русском так называемых «диалектов», таких, как, скажем, в языке немецком. Только приграничные области чуть грешат: тропочку «глобочкой» назовут или ещё что–то там позаимствуют. А в целости, в серединности язык всех областей — невычерпанный, неисчерпаемый даже, чистый колодец живых, ёмких слов.
Нам незачем вводить в литературу эту «глобочку», хоть слово и неплохо звучит. Оно просто не нужно, ибо выражает не больше, чем общеизвестная, общепринятая русская «тропочка». Так же не нужна и «галанка», не нужны и «траники», «политятинка», «чапаться» и «тыргосить». Однако даже местные, областные слова могут стать прекрасной находкой литератора, если они выразительны и понятны, не выбиваются из общерусского корнеслова.
Рязанец Вл. Чивилихин наткнулся однажды на размышления Паустовского: вот, мол, у Есенина слова: «по ветряному свею, по тому ль песку». Чем–то привлекает слово, а непонятно.
Конечно, Чивилихину до словечка понятен именитый земляк. Но и Паустовский, видимо, понимал все же, что значит «свей», иначе слово не привлекло бы писателя. Действительно: стоит лишь вдуматься, вглядеться в это русское слово — и оно засветится сразу, и самому неудобно станет, что ты почему–то не увидел с первого взгляда его смысла и верного, ничем не заменимого значения. «По ветряному свею…» Свей — что свеяно ветром, тот самый песок, что не водой намыт, а ветром принесён и навеян откуда–то сверху, с берега в этом случае. Как же обойтись без этого слова!
Чивилихин вспоминает и сибирское слово «сувой» — снежный, ветром свитый сугробик. И не удерживается от гимна русскому языку, в чём–то дополняя, быть может, Гоголя:
«Словами наш язык не обижен, их — море–океан, бери! Да только это не лёгкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и… слова острые, будто шилья, и нежные, словно шёпот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмёт слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одноединственное, к своему месту — и ничего уже не прибавить, не убавить».
Вслед за Гоголем он раздумывает о некой «глубокой и святой тайне», что есть в русском языке и что «помогает слову, идущему от сердца, подбираться к сердцу другого человека», и заключает: «О русском языке даже писать как–то боязно: что ни скажешь, всё будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо–языка — русском народе» («Про Клаву Иванову»).
Воистину боязно говорить о великом, не знающем границ областных языке, боязно говорить о великом народе, не понятом до сих пор не только другими народами, но и нами самими, русскими.
Велик океан! И всякий, кто хоть чуть–чуть понимает ответственность, решаясь «нырнуть» в литераторы на этой великой земле, кто отважится своё слово сказать на её языке, должен, конечно, всерьёз представлять, куда он «ныряет», должен знать, что ему до конца дней своих придётся добираться до дна океана и, чем полнее постигнет он несчётный словарь Земли Русской, и все изгибы его и сочетания, и едва объяснимые прихоти, тем больше он будет иметь прав называться писателем.
Здесь нет никакого преувеличения. Не зря же признавался Гоголь: «как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой», не зря и Лев Толстой говорил: «учимся… и не можем научиться».
Что касается лишних, сорных, узкоместных, а также искажаемых слов, от них нетрудно избавиться, допуская «с большим чувством меры» (Лесков), с чувством «сообразности и соразмерности» (Пушкин).
Лесков так объяснил неупотребительность искажений:
«Он говори», «она говори» вместо «он говорит», «она говорит» — нельзя писать. Это смешивает две формы одного и того же глагола и делает речь не столько образною, сколько уродливою. Мало ли чего не коверкает чернь. Этого нельзя всего в литературу вводить. Левитов это пробовал, …но все это выплюнуто и осмеяно по заслугам» (письмо к О. Елшиной, 6 августа 1886 года).
Интересный пример обработки народной речи даёт Некрасов—пожалуй, самый народный, самый крестьянский поэт России.
В стихотворении «В дороге», с которого и начинается Некрасов как «поэт истинный», он брал язык ещё «вплотную с натуры». Но чем дальше, тем строже отсев, так сказать, «плевелы от пшеницы». В годы зрелости, работая, над великой поэмой «Кому на Руси жить хорошо», даже в черйовики не пускает поэт слова вроде «байт», «эттб» и «тоись», «патрет» и «варган». И слово «тутошные» выбрасывает из глав «Поп» и «Помещик», и слово «тверёзые» заменяет на «трезвые».
говорилось о баньке, а в окончательном виде —
хоть и «ронена» понятно было бы: деревья для баньки именно ронялись.
Не щадил Некрасов грубости, хотя бы чуть–чуть смахивающей на нецензурность.
промелькнуло в набросках. И тут же исправилось:
(Теперь иные литераторы не то что не брезгуют — даже и щеголяют нецензурностью, самой «крепкой», прикрывая её лишь прозрачнейшим из фиговых листочков, а то и так оставляя, совсем без прикрытия. Чего, мол, нам!)
Стоит заметить: работа Некрасова над языком поэмы связана была и с идейной её обработкой. Народ в поэме вообще представлялся вначале более грубым, но поэт понимал: призывая к борьбе за свои права, он должен подчёркивать не грубость и пьянство, а силу народную («здесь богатырь народ!») и другие лучшие качества.
Что касается языка, изгоняя «энтих» и «тутошних» (хоть «тутошний» — слово живое и точное: тут живущий), сохранял Некрасов подлинную народность в простейших пусть выражениях: «А все не устоять ему», и «срублена», и «позагнулася», «поуставилась», и «поушли», и «крутонравные» и «спроворили», и «укланяла», и «лыжи повернул», и «спину показал»…