Изменить стиль страницы
И бродит эхо по ущелью
Третичных вымерших веков…
И очертанья динозавра
Хранит гранитная гора…
И слизью душных испарений
Сплошь затянуло валуны.

Здесь хоть предметное сравнение, рисующее вид горы. У неё «очертанья динозавра». А что такое «валу–ны, похожие на ископаемых животных»? Даже намёка нет, на каких животных они похожи: на птеродактилей, на ящеров, или на рыб, или на мамонтов? Вот где сравнение не только не помогает увидеть предмет, а мешает, до невообразимости запутывает представление.

«Мыслями ни о чём» и словно бы отсутствующими чувствами подменяется подчас и изображение людей.

Сознаюсь тут же: «мысли ни о чём» — тоже подарок одного из молодых. Без тени улыбки он рассказывал в рукописи, как путешествовал по Владимирской земле: «Голова расцветает садами раздумий ни о чём. Кажется, что ты сам — это облако, несущееся у тебя над головой, и что это оно, а не ты, идёт по дороге».

У него много таких подарков. «Небо вонзается в меня серебряным ножом»; «я чуть не заплакал… от того шекспировского настроения, когда человек может умереть от радости». И так далее. И наконец: «От своей претенциозности я ещё больше смутился».

Удивительно ли, что, имея лишь смутное желание о чём–нибудь написать, с «раздумьями ни о чём», молодой литератор не показывает нам человека, не раскрывает его характер так, как должен он раскрываться в произведении художественном. Перед нами не предстают люди со всеми особенностями портрета, речи, привычек, нрава и т. д.

Известно: человек, самое существенное в нём хорошо познаётся в любви, и русская классика блестяще отразила это. Чернышевскому одной этой темы хватило, чтобы сделать важнейшие выводы в своей знаменитой статье «Русский человек на rendez–vous».

У современных молодых литераторов рандеву зачастую столь же пусты, обессмыслены и обесчувствлены, как фразы ни о чём.

Вот описание одного из свиданий:

«Радость и восторг охватили его душу… Он гладил её руку и хотел сказать что–нибудь такое необыкновенное, но не находил слов… Надо было что–то сказать, но что? Он не знал».

И дальше — почти то же самое: «Сердце начинало стучать, и вся душа заполнялась радостью», «грудь охватывало волнение, и учащённо билось сердце, а кровь приливала к лицу и начинала стучать в висках. Хотелось броситься в объятия и задохнуться от нежности поцелуя», «вот–вот бросятся во взаимные объятия», «каждый давал себе слово, что завтра скажет самые нужные слова, вложит в них всю страсть своей любви»…

Из приведённого видно, что ничего, никаких чёрточек характера не приоткрыла любовь ни в нём, ни в ней, да и не приоткроет никогда, сколько бы «радость и восторг» ни охватывали душу, сколько бы ни стучали сердца и кровь от желания героев броситься «во взаимные объятия» и «задохнуться от нежности поцелуя». Видно, что и вся эта любовь или придумана автором, или взята напрокат из какого–то слащавого романа, или попросту для неё не хватило у автора «самых нужных слов».

Иногда писатель вкладывает в такие свидания «идейную» пружину. Но так как именно вкладывает, а не передаёт то, что было на самом деле, получается ещё большая фальшь.

В одном романе о войне есть такие «комплименты» капитана своей возлюбленной Лене:

«— Вы похорошели. В глазах решимость и воля.

— Милые руки, они людям жизнь спасают».

«Михаил взял её руку (на сей раз — руку Тани, а Лена стала женой. — К. Я.). Вдруг он вспомнил о маленьких и тоже тёплых и мягких руках жены. Ими она делала операции».

И эта мысль, а не что–то иное заставляет его бежать от Тани.

Невнимание к чувству и языку, стремление поиграть словами ставят автора в глупейшее положение.

Вот герой его, все тот же Михаил, в растерянности: «Меня любят Лена и Таня. А кого же я люблю? Или все это не любовь? Лена мне дорога, но и Таня мила». Наконец Таня говорит ему: «Иди к ней. Я вижу, она тебе не безразлична». И вот что он ей отвечает: «Ты права, я не могу ей изменить. Кто легко изменяет любимому человеку, тот легко может изменить Родине…»

Автор даже не замечает почему–то, что последняя фраза, мягко говоря, меняет всё дело, и выходит — если допустить вопрос об измене Родине, герой будет так же колебаться.

Дальше — больше. И уже заявляет Михаил: «Танечка, почему я тебя не встретил раньше Лены…»

А когда Танечка говорит: «Приезжай, я хочу быть твоей», он снова колеблется и не знает, приедет или нет…

Так получается с фразами, не подкреплёнными истинным чувством. Нелегко, но может, оказывается, изменить героический капитан. Хочется ему, ох как хочется изменить, да в мыслях он уже и совершил это по милости автора, бездумно и бесчувственно играющего словами.

Особенно часто молодой литератор пытается писать красиво, с изысканными определениями, со множеством этих определений:

«Прозрачная ночь лунным отблеском искрила окно», «сильный, горьковатый запах хмеля, густо свисавшего с вяза, слегка кружил голову. Настя зарылась лицом в шершавые листья и так стояла, задумчивая и тревожная. Лунный отблеск воды покрыл её едва приметным сиянием, и она смотрела на мягко искрящуюся рябь взглядом заворожённым, неподвижным…»

Красиво, конечно. И все–таки лучшими оказываются именно те определения, которые не рассчитаны на красивость: «горьковатый запах», «шершавые листья», а не «лунные отблески» ночи и воды, не «искры» окна и ряби. А попробуйте представить, как девушка, зарывшись лицом в листья хмеля, смотрит на эту «мягко искрящуюся рябь», попробуйте сквозь листья увидеть её взгляд, «заворожённый, неподвижный», её «задумчивость и тревожность», и вы сразу поймёте, что вся красота — не что иное, как выдумка.

Все у автора «загадочно» и «тревожно», все в «тенях», «отблесках», «отсветах», в чём–то «едва приметном», «расплывчатом» и «мелькающем», а цельной зримой картины, цельного чувства нет. Нет и смысла.

И напротив, не столь изысканное стремление писать красиво рождает штампы:

«В деревне грозы куда эффектнее. Потрясая огненными мечами, с грохотом скатываясь со зловещих краёв тучи, налетала она, с размаха швыряясь ливневыми зарядами».

Конечно, гроза воспринимается везде по–разному, и если бы автор сказал, что в деревне грозовые тучи, не загороженные высотными зданиями, видятся во всю ширь, мы чувствовали бы одну из особенностей. Если бы он показал сорванную крышу, размётанный стог сена, «положенное» ветром, прибитое ливнем ржаное поле, — мы поняли бы и «зловещее» начало в туче.

Без таких особенностей сравнение грозы в деревне и в городе теряет смысл: и в городе она «потрясает огненными мечами», и тоже — с грохотом, ливнями и прочим.

Автор так увлекается «красивым» набором слов, что ухо его не слышит: слова «куда» и «эффектнее», разные по назначению и принадлежности, плохо сочетаются, а второе звучит совсем дико; гроза «скатывается с краёв тучи» и «швыряется ливневыми зарядами» — полнейшая бессмыслица.

Штампы, наверное, — самая страшная беда писателя. Они обессмыслены даже по природе своей, ибо писателю надо показать именно особое, что увиделось только ему, а не надоевшее и примелькавшееся, давным–давно закреплённое в условном обозначении. И все–таки литератор, как бы скользя по поверхности предметов и явлений, то и дело преподносит нам эти условные, приблизительные определения. Молчание обязательно тягостное или неловкое, думы — тяжёлые или нелёгкие, выстрел или взрыв — прогремел… Да что там! Нередко встретишь и роковые минуты и секунды, изнурительные бои, упорное сопротивление, последние силы и, хуже того, — нечеловеческие мучения, леденящий страх, бессильную злобу, реальную угрозу.