Изменить стиль страницы

По долгу службы мне приходится постоянно читать новые рукописи. Больше всего — молодых литераторов, пусть и таких, которые выпускают уже книжки в местных или центральных издательствах, печатаются в журналах, приняты в члены Союза писателей.

И радостно и тревожно.

Радость — если чувствуешь у автора знание хотя бы небольшого участочка жизни, если он оказывается по-детски любопытствующим и к тому же — по–взрослому наблюдательным: усваивает не только специальные, «производственные» слова, а и чёрточки быта, их окружающего, и особенности характеров, языка. В их рассказах — уверенная способность живо передать увиденное, высказать суд свой обо всём, что привлекло внимание. И слово, пусть негромкое, — своё, не «заезженное», от сердца идущее, силой народной напитанное, и говорится с душой и со смыслом.

Тревога — когда молодой сочинитель, что называется, нахрапом прёт в литературу, ничего за собой не имеючи —• ни жизни всерьёз не изведав, ни мысли дельной, ни чувства и ни слова живого ниоткуда не вынесши. Таких не тревожит ответственность за слово печатное, художественное, они могут не думать о той копилке свежих выражений, оборотов, поговорок, характеристик и прочих «частностей», которые необходимы каждому писателю, могут не беспокоиться и о законах языка. Пишут они скучно — худосочным, стёртым языком, ни ум, ни сердце не трогающим, не передающим увиденное во всём своеобразии.

Нет нужды ни острословить по поводу языковых бед или ошибок молодых литераторов, ни поучать, но говорить о них надо.

2. «ДВА РОДА БЕССМЫСЛИЦЫ»

Бед этих много, у каждого своя.

Сказать коротко и общо — незнание языка, невнимание к нему и небрежность. А если предметно…

Автор, окончив Литинститут, не слышит рассказа, самим написанного, — беда.

«Уже в марте, — читаем, — все дома в нашем посёлке сбрасывают свои зимние полушалки. Кровли прогреваются скорей, чем земля, снег на них подтаивает, с глухим шуршанием сползает вниз и тает на крыле крыши. Деревья поднимают к небу освобождённые от наледи ветви и начинают пахнуть мокрой, помолодевшей корой.

В апреле…» (Будет и «В первой декаде мая…».)

Надо воздать автору должное: наблюдателен, знает «крыло» и «наледь», чувствует запах. Но если бы слышал к тому же, понял бы: рассказ не звучит. Без ритма он, без настроя и оставляет читателя равнодушным. Иные слова будто нарочно поставлены, чтобы мешать появлению ритма: «все дома», «в нашем посёлке», «свои», словно по–разному греет солнце в нашей полосе и словно подумать могут, не чужие ли крыши лишаются снега.

Впрочем, природоведческое вступление это и не имело, быть может, задачи настроить кого–то. Оно просто лишнее, нового читателю не говорящее.

Не замечая, как слышится, он говорит: «Отсвет стлался» (хоть это и дико). Или: «Женщина надеялась», «Еленку, которая», «за человека, который». Не слышит, как заплетаются одно за другое слова и вязнет в ушах: «на–на», «ку–ко», «ка–ко»…

Наверное, нельзя быть излишне придирчивым, но рассказ читается легче без таких неудобных «стыков» одного слова с другим. И «же–же», и «че–че», и «йене», и прочие фальшивые звуки, и целые слова, вдруг возникаемые на стыках нужных, работающих слов (иной раз невесть что выйдет!), — все это мешает читать, портит речь. Это — как пыль в часовом механизме. А «привык к коню», «устремив в пространство» — и не выговорить.

Что звукопись — одно из орудий живописания словом, знают и начинающие. Только используют неумело, без меры и сообразности.

«Загремели за дверью доски, в комнату вбежала девушка», — такая звукопись вызовет, конечно, улыбку: девушка, знать, — сложения богатырского, не иначе.

Возьмется пишущий звуками передать разноголосье — получится неожиданно:

«Зачирикали ласточки… Мычали телята, ревел бык. Тыры. рыкала телега. Кыкал молоток… квохтала клуша и чивилькали цыплята».

Опять — улыбка. Грустная, к сожалению.

Еще беда: в поэзии — проза, в прозе…

Добро, коли в ней — поэзия. Но, видимо, незачем все же изменчивую, подчас незаметную ритмику прозы подменять размеренным, чётким ритмом стиха.

Если пишет прозаик: «Мы вышли рано–рано, едва рассвет начался», — и ритм, и размер «вопиют» против употребления прозаического.

А чаще бывает — во фразу неопытного врывается рифма, совсем нетерпимая в прозе: «Там, гляди, начнутся дожди»; «Войдя в помещение, у Ольги возникло особое то ощущение…»

Раздражают, конечно, такие оплошные рифмы.

И другая беда в той же фразе.

Чехов смеялся, приводя оборот: «Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа». Ехала, ехала — и слетела. Так же и тут: вошло ощущение в помещение…

«Шляп» этих в рассказе ином — хоть магазин открывай. Не знает писатель самой обычной грамматики, не видит, что вышло из–под пера, и не слышит. Он может написать: «Вошел стройный лейтенант, приложил руку к головному убору и доложил…», не замечая небрежности («приложил», «доложил»), не замечая, что «головной убор» — из инструкций, не из живописи.

Всё бывает у молодых: и время действия путают, и свистит у них фраза («сквозь синие тени просачивался…»), и фыркает, и рычит неоправданно.

«Есть два рода бессмыслицы, — говорил Пушкин. — Одна происходит от недостатка чувств и мыслей, заменяемых словами; другая — от полноты чувств и мыслей и недостатка слов для их выражения».

У наших пишущих, к несчастью, встретишь и то, и другое, а сверх того — третье, когда нет ни мыслей, ни чувств, ни слов — ничего, кроме смутного желания сказать что–то. Бывает и четвёртое — простейшее незнание или нечувствование языка и предмета, о котором пишется, не говоря уже о небрежности, и — бездумье.

Надо ли приводить такие примеры:

«Быки поколели, а коня в лесу волки зарезали. Мать, как корова, ревела»;

«Он отсидел ноги. По ним ползали мурашки»;

«…стога, похожие на верблюдов, вроде они присели отдохнуть»;

«Усатое коричневое лицо в тюбетейке красовалось как старый придорожный цветок»;

«Четыре столбика накренились, словно их кто–то ночью бил топором по затылку»;

«Колодцы с высоко поднятыми шеями»;

«Самолеты от страха изменили курс»;

«Тень протянула руку»;

«Сознание покинуло его. Однако он пересилил себя, проглотил застрявший в горле комок и открыл глаза»;

«Шерстяное платье еле заметным силуэтом маячило в ночной темноте»;

«Внутренне он взбесился, внешне же был спокоен»;

«Побрел, наслаждаясь смрадом табачного дыма»;

«Улыбка переросла в болезненную гримасу»…

Конечно же, все эти сидячие верблюды и лица в тюбетейках, и столбики с затылками, колодцы с шеями, пугливые самолёты, наслаждение смрадом — уже ненормальность, анекдота достойная, хотя один из писавших — член Союза писателей.

А вот другое:

«Н… просматривал анкетные данные работников и делал определённые пометки в своём рабочем блокноте».

Что тут: мысль, чувство или выразительные слова? Что скрыто за тем неопределеннейшим словом «определённые»?

Кажется, ничего. Далекое, даже и не приблизительное, и вовсе не живое, конечно, представление о занятиях человека.

«Носильщики, чемоданы, тюки, проводники в тёмной форме, запах вокзала, который не спутаешь ни с чем…» Попробуйте догадаться, что значит все это перечисление, или отличить носильщика от проводника, или хотя бы представить тот запах, «который не спутаешь ни с чем»! И чего больше недостаёт в этой бессмыслице: мысли, чувства или слов?

А между тем кое–что из приведённого печаталось в столичном журнале.

И ещё из того же напечатанного: «Горы, рельефно просматривающиеся вдали, казались сделанными из мягкой резины: надавишь — послышится писк».

Занятно. Однако так можно сказать и о лошади, и о дереве, и о телевизоре, а не только о «рельефно просматривающихся» горах.

И ещё: «Валуны, похожие на ископаемых животных…» Сравнение не ново. Ранее изданный поэт писал: