Но предположим, рассказ, повесть или стихи будут отредактированы опытным редактором — избавлены от небрежности, неграмотности и «красивости», от языковых вычур и явных штампов, канцеляризмов…
Кстати сказать, я не представляю себе редактора каким–то врагом писателя. Наверное, зря говорят о них чаще плохое, чем хорошее. Дескать, столб — это отредактированная сосна. Дескать, у меня, писателя, всё было ладно, а редактор испортил. Никогда не поверю этому, так как писатель всегда защитит себя, было бы что защищать.
Конечно, встречаются и редакторы, не знающие жизни, не знающие, не чувствующие языка. Мой друг, серьёзный писатель, рассказывал, как редактор поднял на смех его выражение «нутряной замок» и требовал заменить другим — «английский замок», хотя речь шла о старом русском амбарном замке, исстари так называемом в отличие от висячего. И все–таки это исключение. Редактор, как правило, доверяет писателю, а если ещё и проверяет, то так же точно проверяет и самого себя, свои знания. По моим наблюдениям, чем выше уровень писателя, тем внимательнее он к неизбежным редакторским замечаниям — замечаниям его первого серьёзного читателя, друга и строгого судьи. И почти всегда в конце концов бывает благодарен ему за избавление от каких–то невольных погрешностей и о своей строке говорит уже: «Как теперь у нас получилось?» — тем самым как бы утверждая, что в подготовленную к изданию рукопись вложено и чуткое сердце редактора, вложен его ум, вложена его наблюдательность. Это и в самом деле уже в какой–то мере их общий труд, хотя, конечно же, произведение всегда было и останется личным трудом писателя, в нём лишь что-то более удачно выявилось и выразилось.
Итак, предположим, что с помощью опытного, умного редактора текст будет избавлен от всяческих словесных вычур и небрежностей, ненужные канцеляризмы и явные штампы будут изгнаны, неграмотность выправлена. Что останется?
Если автор идёт не от жизни, а «от головы», если и язык не свеж, безнароден — останется, видимо, самая заурядная гладкопись, которую, право, никто никогда не считал всерьёз признаком настоящей художественности, авторского таланта. Но что удивительно: когда такому писателю советуют обратиться к живой разговорной речи, к народному языку, он встаёт на дыбы:
— Вы хотите, чтобы я писал: «Энто дело нащет Любови…»
Вот как! Оказывается, писатель и не знает, что так не говорят в народе, и знать не хочет, как говорят. И ещё оказывается — кто–то напугал его народностью выдуманной.
3. О НАРОДНОСТИ ЯЗЫКА
В народности формы и содержания — самая суть литературы взявшего власть народа, одно из проявлений партийности. Эта истина известна всякому. Теперь не найдёшь сочинителя, самого далёкого от жизни рабочих и крестьян, от труда вообще, кто признался бы в безнародности. Нет, он поклянётся и в родстве с на полом, и намекнёт на близкое знакомство с «могучим» русским нецензурным языком, блеснёт при случае «простонародным» словечком в пределах толкового словаря.
Известная истина также: понятие «народ» расширилось, оно обнимает уже не только крестьян и рабочих, но и трудовую нашу интеллигенцию. Изменился и народ, называемый от начала прошлого века простонародьем. И всегда–то был он не так прост — не чиновный и не должностной, рядовой трудящийся люд. А сейчас, когда пахарь — тракторист, доярка — мастер, слесарь или токарь не уступят иному инженеру по знаниям и культуре… Это, ясно, совсем не простой народ. И если мы сохраняем все же звание это для тружеников «рядовых» — это необходимая потребность выделить основного создателя ценностей, без которого бессильна самая совершенная наука и техника.
И ещё. Тоже истина, кажется: наука и канцелярия наша (куда ж от неё ты денешься!) во многом сохраняют все–таки веками установленный условный язык и — хоть тресни! — не могут найти общего языка со всем остальным народом. И редко ли так оборачивалось: бывший дворянин, честно придя на службу народу, находил простые и ясные слова, чтобы с ним общаться, а самый что ни на есть «рядовой», выбившись в «люди» («из лаптей в сапоги», — говорили у нас в деревне), напускал на себя туману и выражался не иначе как непонятно, «по–учёному», видите ли. Вы, мол, теперь не ровня мне. Вы, мол, деревня. Живучи, как видно, понятия превосходства. Тем сильнее они, чем уважение к подобным себе и ум в людях меньше просматриваются.
Впрочем, у писателя, молодого самого, всегдашняя, неизбывная забота по части языка: где же искать ему свежее слово?
Пусть где угодно! Найти бы!..
Кажется, легко теперь им, за плечами держа драгоценнейший опыт предшественников. Ан нет почему–то.
В чём дело?
Отличный рассказчик наш и педагог Сергей Антонов, думая много о слове, рассуждая, недоумевая и споря, вдруг высказал наболевшее: «Печально, что мы в некотором отношении стали более глухими к слову, чем наши деды и бабки. Нам бывает лень поискать точный изгиб слова, и мы часто предпочитаем выражать несложную мысль безликим многословным стереотипом».
И — с какой–то пронзительной болью:
«А в народных говорах нашей Родины не умирает богатое живописное слово,..» (книга С. Антонова называется тоже «Слово»).
Умирает, к несчастью, оно, богатое и живописное, и грех нам, коли не застанем его, упустим.
Нужны, необходимы литераторам эти слова, свежие, родниково–чистые, русские. Национальность, народность — она ещё не отдала всего, что может отдать, если мы не будем ленивы и небрежительны к ней.
Легко, разумеется, достигнуть внешней народности. Один поэт назвал сборники стихов прямо в лоб: «Я — деревня» и «Свет избы».
Понятно, тут — вызов кому–то, кто поплёвывает на матушку нашу деревню этак сверху да вниз, трудов её не изведав. Да редко ли слышим: «Деревня! Лапоть ты деревенский! Мужик!..» Слышим в самом уничижительном смысле как раз от тех литераторов, что громче всех клянутся в родстве с народом, с деревней. Слышим не где–то, а в их сочинениях, где автор и мысли его — один на один, где он доверителен.
Вызов понятен. Понятны и сами стихи — простые, бесхитростные, душевные. Одного не хватило поэту: глубины в освещении жизни, глубины и мыслей, и чувств. И — ёмкого, выразительного языка. Не нашёл он и то единственное слово, что запало бы в сердце и память читателей, пригвоздило противника прозвищем, и шло бы оно ему, по выражению Гоголя, «в род и потомство», тащило с собой «и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света. И как уж потом ни хитри и не облагораживай…», чтоб «как пашпорт на вечную носку, и нечего прибавлять уж потом…».
Чтоб неповадно было, говоря по–иному. Неповадно было бы плевать на те михайловские, болдины, карабихи, лутовиновы, ясные поляны, что показали, чем силён русский язык.
Земляк «поэта деревни», прозаик, также ударяется в народность внешнюю и пишет в повести:
Он… «все уладит, и нечего тыргосить».
«То суп крапивный, то траники с сывороткой» (в годы войны), «то политятинки, то зайчатины» (про охотника бесчестного в те же годы); «лосятину запарить с галанкой»; «по тюшклеватому снегу»; «чапаться из стороны в сторону…».
Дескать, исконно народные слова!
А «галанка» — самая обыкновенная голландка. Брюква ничем не лучше «немки», тоже брюквы. Надо ли вводить это слово?..
Можно догадаться также: «тюшклеватый» — мокрый по звуку и ноздреватый по смыслу («тюшна» у псковичей — продушина). Но что это все же?
А «чапаться»?
«Чапать» — цеплять, то есть брать. Отсюда и «чапельник» — сковородник, и «чапелючка» — сковорода. Но что такое — «чапаться из стороны в сторону»?
Качаться, конечно. Но слово лишь за вымершее «чепляется»: за чепь (цепь) и за очеп (нынешнее оцепление). Нужно ли оно?
А траники? А тыргосить?
Вспоминается «народность», что хлынула в искусство, в литературу пятьдесят лет назад.
Тогда, пятьдесят лет назад, Горький в ужас пришёл от всего, что хлынуло «от сохи», «от станка», от самой что ни на есть «революционной яри».